Времена не выбирают…
Шрифт:
«Гудок пароходный – вот бас; никакому певцу…»
Гудок пароходный – вот бас; никакому певцу
Не снилась такая глубокая, низкая нота;
Ночной мотылек, обезумев, скользнет по лицу,
Как будто коснется слепое и древнее что-то.
Как будто все меры, которые против судьбы
Предприняты будут, ее торжество усугубят.
Огни ходовые и рев пароходной трубы.
Мы выйдем – нас встретят, введут во дворец и полюбят.
Сверните с тропы, обойдите, не трогайте нас!
Гудок пароходный берет эту жизнь на поруки.
Как бы в три погибели, грузный зажав контрабас,
Откуда-то снизу, с трудом, достают эти звуки.
На ощупь, во мраке… Густому, как горе, гудку
Ответом – волненье и крупная дрожь мировая.
Так пишут стихи, по словцу, по шажку, по глотку,
С глазами закрытыми, тычась и
Как будто все чудища Древнего мира рычат,
Все эти драконы, грифоны, быки, минотавры…
Дремучая жизнь и волшебный, внимательный взгляд,
И, может быть, даже посмертные бедные лавры.
«За дачным столиком, за столиком дощатым…»
За дачным столиком, за столиком дощатым,
В саду за столиком, за вкопанным, сырым,
За ветхим столиком я столько раз объятым
Был светом солнечным, вечерним и дневным!
За старым столиком… слова свое значенье
Теряют, если их раз десять повторить.
В саду за столиком… почти развоплощенье…
С каким-то Толиком, и смысл не уловить.
В саду за столиком… А дело в том, что слишком
Душа привязчива… и ей в щелях стола
Все иглы дороги, и льнет к еловым шишкам,
И склонна всё отдать за толику тепла.
«В лазурные глядятся озера́…»
В лазурные глядятся озера́…
Тютчев
В лазурные глядятся озера́
Швейцарские вершины, – ударенье
Смещенное нам дорого, игра
Споткнувшегося слуха, упоенье
Внушает нам и то, что мгла лежит
На хо́лмах дикой Грузии, холмится
Строка так чудно, Грузия простит,
С ума спрыгну́ть, так словно шевели́тся.
Пока еще язык не затвердел,
В нем ре́звятся, уча пенью́ и вздохам.
Резе́да и жасмин… Я б не хотел
Исправить всё, что собрано по крохам
И ластится к душе, как облачко́,
Из племени духо́в, – ее смутивший
Рассеется призра́к, – и так легко
Внимательной, обмолвку полюбившей!
«В любительском стихотворенье огрехи страшней…»
В любительском стихотворенье огрехи страшней, чем грехи.
А хор за стеной в помещенье поет, заглушая стихи,
И то ли стихи не без фальши иль в хоре, фальшивя, поют,
Но как-то всё дальше и дальше от мельниц, колес и запруд.
Что музыке жалкое слово, она и без слов хороша!
Хозяина жаль дорогого, что, бедный, живет не спеша,
Меж тем как движенье, движенье прописано нам от тоски.
Всё благо: и жалкое пенье, и рифм неумелых тиски.
За что нам везенье такое, вертлявых плотвичек не счесть?
Чем стихотворенье плохое хорошего хуже, бог весть!
Как будто по илу ступаю в сплетенье придонной травы.
Сказал бы я честно: не знаю, – да мне доверяют, увы.
Уж как там, не знаю, колеса немецкую речку рыхлят,
Но топчет бумагу без спроса стихов ковыляющий ряд, —
Любительское сочиненье при Доме ученых в Лесном,
И Шуберта громкое пенье в соседнем кружке хоровом.
«Как любит памятники маленький народ!…»
Как любит памятники маленький народ!
Все скверы бронзою уставлены, гранитом.
Как благодарен он! Какую воздает
Он честь ботаникам своим незнаменитым,
Микробиологам, писателям, врачам!
Зато у нас в садах, под сенью их широкой,
Лишь ветры тешатся да звезды по ночам
Сверкают в прорезях с надеждой и тревогой.
И мне не кажется, что здесь была бы медь
Уместна громкая и цоколь глянцевитый.
Всем не воздать в веках и всех не разглядеть,
Сплошной не выказать заботы домовитой.
Что может, с фалдами, при медленной ходьбе
Чуть расходящимися, тень внушить, в металле?
Не ту ли тяжкую уверенность в себе,
С которой, может быть, мы б душу потеряли?
Воспоминания
Н. В. была смешливою моей
подругой гимназической (в двадцатом
она, эс-эр, погибла), вместе с ней
мы, помню, шли весенним Петроградом
в семнадцатом и встретили К. М.,
бегущего на частные уроки,
он нравился нам взрослостью и тем,
что беден был (повешен в Таганроге),
а Надя Ц. ждала нас у ворот
на Ковенском, откуда было близко
до цирка Чинизелли, где в тот год
шли митинги (погибла как троцкистка),
тогда она дружила с Колей У.,
который не политику, а пенье
любил (он в горло ранен был в Крыму,
попал в Париж, погиб в Сопротивленье),
нас Коля вместо митинга зазвал
к себе домой, высокое на диво
окно смотрело прямо на канал,
сестра его (умершая от тифа)
Ахматову читала наизусть,
а Боря К. смешил нас до упаду,
в глазах своих такую пряча грусть,
как будто он предвидел смерть в блокаду,
и до сих пор я помню тот закат,
жемчужный блеск уснувшего квартала,
потом за мной зашел мой старший брат
(расстрелянный в тридцать седьмом), светало…
«Как дома хорошо, – вернувшись из больницы…»
Как дома хорошо, – вернувшись из больницы,
Где друга навещал иль сам лежал с тоской
На пару, ощутишь по-новому; так птицы,
Наверное, к черте летят береговой.
Иначе надо жить, счастливей, энергичней,
Пронзительней в сто крат, опасней, горячей,
Привычный видеть мир в подсветке пограничной
И трепетных тенях больничных тех ночей,
Какой на всём лежит волшебный отблеск медный!
В опавшую листву завернуты ежи,
Многоразлучный мир древесный, многодетный.
Иначе надо жить, не знаю как, – скажи!
Летит на яркий свет мучительное слово,
Добытое в огне и горечи земной.
Жить надо… – в дневнике есть запись у Толстого, —
Как если б умирал ребенок за стеной.
Жить надо на краю… чего? Беды, обрыва,
Отчаянья, любви, всё время этот край
Держа перед собой, мучительно, пытливо,
Жить надо… не могу так жить, не принуждай!
И в скверике под вязом…
Бог, если хочешь знать, не в церкви грубой той
С подсвеченным ее резным иконостасом,
А там, где ты о нем подумал, – над строкой
Любимого стиха, и в скверике под вязом,
И в море под звездой, тем более – в тени
Клинических палат с их бредом и бинтами.
И может быть, ему милее наши дни,
Чем пыл священный тот, – ведь он менялся с нами.
Бог – это то, что мы подумали о нем,
С чем кинулись к нему, о чем его спросили.
Он в лед ввергает нас, и держит над огнем,
И быстрой рад езде в ночном автомобиле,
И может быть, живет он нашей добротой
И гибнет в нашем зле, по-прежнему кромешном.
Мелькнула, вся в огнях, – не в церкви грубой той,
Не только в церкви той, хотя и в ней, конечно.
Старуха, что во тьме поклоны бьет ему,
Пускай к себе домой вернется в умиленье.
Но пусть и я строку заветную прижму
К груди, пусть и меня заденет шелестенье
Листвы, да обрету покой на полчаса
И в грозный образ тот, что вылеплен во мраке,
Внесу две-три черты, которым небеса,
Быть может, как теплу сочувствуют и влаге.
«Трагедия легка: убьют или погубят…»
Трагедия легка: убьют или погубят —
Искуплен будет мрак прозреньем и слезой.
Я драм боюсь, Эсхил. Со всех сторон обступят,
Обхватят, оплетут, как цепкою лозой,
Безвыходные сны, бесстыдные невзгоды,
Бессмертная латынь рецептов и микстур,
Придет грузотакси, разъезды и разводы,
Потупится сосед, остряк и балагур.
Гуляет во дворе старик с больным ребенком,
И жимолость им вслед пушистая шумит.
Что ж, лучше б алкашом он был или подонком?
Всех бед не перечесть, не высказать обид.
Есть ужасы, что нам, должно быть, и не снились.
Под шторку на окне просунутся лучи.
Ты спишь? Не за тебя ль в соседней расплатились
Квартире толчеей и криками в ночи?
«Скорей соринка, чем жучок. Полусоринка…»
Скорей соринка, чем жучок. Полусоринка,
Полужучок. Но как у нас из-под руки
Стремглав она бежит! Вот пауза, заминка.
Вот снова мелкий бег, зигзаги и рывки.
И можно ль не бежать, и можно ль не бояться?
Страх – вот что всех иных, священных чувств древней.
Не помню, кто бежал так, бросив щит, – Гораций?
Соринкой лучше быть: поди ее прибей!
Жучок, товарищ мой, зазорный брат забытый,
Засунутый бог весть в какую пыль, сухой,
Запуганный, – задет слепой твоей обидой,
Что вижу? Голый страх, защитный страх живой.
Не память, не любовь, не жажда приключений
Роднит живущих нас, на поиски добра,
А страх, бессмертный страх… Тем храбрость драгоценней!
Соринка, стать жучком решившись, так храбра.