Время барса
Шрифт:
Притом, что игра фатальна и изначально обречена. Каждый надеется обмануть смерть, эту уродливую каргу, каждый надеется выжить… Ларошфуко был прав: если бы одни люди умирали, а другие нет, это было бы очень несправедливо. Или, по меньшей мере, казалось таким. Но… люди хотят жить вечно, не отдавая себе •отчета в том, что они — лишь жалкие статисты… Каждый мнит себя средоточием страны, мира, вселенной, каждый готов философствовать о вечности или бессмертии, пока… Пока не вскочит прыщ на носу! И вот — все великие умы, все грозные завоеватели прошлого, все эпосы о валькириях и Нибелунгах померкли: прыщ наливается, оплывает желтым ядом, и нет человечку дела ни до чего и ни до кого, кроме собственной образины; плевать на цунами и землетрясения, на прозрения гениев и размашистую
Лир слишком хорошо знал людей, чтобы питать к ним что-либо, кроме презрения. Вот только идея Бога… Пушкинский Сальери был прав: «Все говорят, нет правды на земле. Но правды нет и выше, мне это ясно, как простая гамма…»
Как простая гамма… Сказка о Боге и бессмертии придумана для этих похотливых жвачных зверьков, называющих себя людьми, с целью подчинять: они получают иллюзию надежды в обмен на пусть мнимое, зыбкое, как мираж, но все же освобождение от дикого, парализующего все живое страха небытия. И — суетятся кое-как, нагуливая жирок, комфортно устраиваясь в норках, сюсюкая о наболевшем и переслюнявливая жуткие сказочки какого-нибудь Камю или Сартра. Пока очередной грозный хищник не решит проредить это занудное, заплывшее желтым жиром, зажравшееся стадо!
Пустые мудрствования утомили Лира. Он встал, подошел к окну, долго смотрел на блестящий серп реки, на кажущийся бескрайним лес, на покосившееся кресты одинокой церквушки на дальнем взгорке; там давно не осталось ни домика, деревня вымерла, оставив после себя лишь догнивающие серые срубы да заросший лебедой старый погост. Старик поморщился: летний день был ему неприятен. Он столько лет провел в комнатах и коридорах, круглые сутки освещаемых одинаковым бледно-серым светом, в кабинетах, отгороженных от мира тяжелыми портьерами, за зеркальными пуленепробиваемыми стеклами офисов и представительских машин, что другой мир представлялся ему теперь чем-то неорганизованным, дисгармоничным и оттого — опасным.
Старую номенклатурную дачу доверенный человек Лира приобрел на аукционе;
Лира подкупило то, что раньше этот большой, деревянный дом, похожий больше на русское поместье начала прошлого века, принадлежал известному полководцу. Лир как-то не подумал, что сей любимец славы был. самый обыкновенный мужик, вот его и тянуло всю жизнь к кондовой простоте, навозу… Теперь Лир сожалел, что все те логические построения, какие легко и свободно укладывались в схемы и планы там, в тиши: кабинетов, здесь казались надуманными, глупыми, негармоничными и походили… ну да, на декорацию в балагане, на сплетенный ученической рукой проволочный каркас… Рядом с настоящими деревьями такая постройка выглядела жалко, и это более всего тревожило Лира. Ему здесь не работалось. Кое-как промаявшись, на даче трое суток, он: в конце концов сдался, вечером сел в салон, лимузина, и кортеж из трех автомобилей помчался в сторону Москвы.
Оказавшись в привычном бетонном небоскребе, отгороженным от города и мира зеркалами огромных стекол. Лир обрел утерянное душевное равновесие; проекты, задуманные им, снова казались стройными математическими системами и та легкая доля художественной небрежности, как и будущий идиотизм исполнителей, должен был придать всем операциям особый блеск, шарм и кураж. Схема была проста, и гармонична, и это рождало в душе Лира странное чувство… Нет, назвать его «удовлетворение» было бы слишком пошло. Впрочем, до претворения задуманного еще далеко, но… То беспокойство, что мучило его в деревне, ушло: вокруг громоздились безликие коробки многоэтажек, и даже видневшаяся невдалеке маленькая церквушка, бывшая некогда сельским приходом, а теперь окруженная, пустыми глазницами тысяч равнодушных окон, церквушка, изукрашенная сусальной позолотой, вылизанная, выхоленная ставшими охочими до попов супрефектами и прочей чиновной сволочью, выглядела как сувенирная поделка, выставленная в амстердамском ювелирном магазине «Рабинович и Штерн».
Лир отошел от окна. Да. Только так, отрешившись от города и мира, можно творить свою игру.
Сейчас Лир ждал. Сутки прошли, оба этапа единой композиции уже
Лиру поступил условный сигнал, что одна из операций прошла вполне успешно, вторая — с неясными осложнениями. Говорить намеками, условными фразами и идиомами по мобильному Лир всегда считал верхом глупости: точную «информацию к размышлению» так получить невозможно, а полузнание рождало только беспокойство; версии, построенные на недостаточной информации, изматывали мозг, он словно разрывался от судорог полурешений, и все это вместе приводило только к одному: когда придет время принимать решение истинное, утомленный бесплодными умствованиями разум может совершить ошибку. В его игре такие ошибки были непоправимы.
Лир поднял со стола золотой колокольчик, позвонил; он недавно завел это новшество; вызов слуг даже в кабинет колокольчиком, вместо обычного зуммера интеркома, символизировал для него свободное время, время отдыха, и, нужно признаться, самые светлые идеи приходили к Лиру именно в эти предвечерние часы.
Вошла женщина, Лир разлепил тонкие губы, произнес тихим, лишенным всякой интонации бесцветным голосом:
— Чай с лимоном и булочку.
Женщина удалилась; снова она появилась через пять минут: ровно столько нужно, чтобы дать хорошему чаю настояться. Вкатила тележку, умело сервировала столик: стакан крепкого, цвета темного янтаря, чая, две тоненькие дольки лимона, горячая свежая булочка, кусочек масла и сто граммов красной икры на льду.
Сервировав стол, женщина удалилась; Лир додумал, открыл шкаф, достал бутылку коллекционного-"мартеля" урожая 1919 года, налил буквально глоток в маленькую рюмку… Ценителями принято наслаждаться таким коньяком из специальных коньячных «капель», но Лир был человеком прежнего времени; езду нравились двадцатипятиграммовые тоненькие рюмки нежнейшего венецианского стекла, чуть расширенные кверху… Он поднес рюмку ко рту, вдохнул аромат, сделал маленький глоток, с удовольствием ощущая, как словно горячее солнце, напитавшее лозу своим теплом задолго до его рождения, согревает его теперь… Не торопясь, смакуя, разжевал лимон, наслаждаясь на этот раз контрастом вкусовых ощущений… И только потом присел к столику, разрезал горячую еще булочку, намазал взбитым маслом, положил сверху грубого камчадалского посола икры, откусил, медленно разжевал, запил терпким горячим чаем.
Часы пробили десять вечера. Лир закончил легкий ужин и уже собрался было просмотреть бумаги на завтра, как зазвучал зуммер и секретарь доложил:
— Глостер прибыл для доклада.
Лир встал, покинул комнату отдыха, прошел в кабинет — длинный, современный, обставленный в стиле хай-тек; уселся за черный, матово блестящий стол, огромный, как футбольное поле, положил перед собой чистый лист бумаги, взял в руки перо. Задумался на мгновение и единым росчерком нарисовал первого чертика: он был вертлявым и ехидным, но оскаленное рыло и горящие ненавистью глазки выдавали его совсем не сказочную, звериную сущность. Рисунком Лир остался доволен. Нажал махонькую кнопочку на пульте управления, приказал:
— Пусть войдет.
Глава 24
— Ну и что радостного ты мне сообщишь, Глостер? — Старик поднял выцветшие глазки, глядевшие из-под жестких кустиков бровей зорко и сторожко, как два затаившихся зверька. Вот только… Глостер знал, это игра, и ничего больше. Лир всегда желал представить себя этаким запростецким малым, вроде мелкого купчинки, озабоченного важным барышом, и ничем более; но Глостер давно подозревал, что выгода всегда, а теперь в особенности, была для Лира второстепенной: более всего остального его волновала игра. И теперь «затаившиеся зверьки», плясавшие в глазах Лира этакими шаловливыми, но не опасными дьяволятами, означали только то, что он продолжал играть, даже с ним, Глостером! Тот зверь, что сидел в этом маленьком старике, был уродлив и беспощаден; время от времени он проглядывал из обжитой обители смертным зрачком пистолетного жерла, и тогда Глостер испытывал жуткий, суеверный страх, какой испытывают люди во сне, видя бесплодность и обреченность своих усилий спастись.