Время ландшафтных дизайнов
Шрифт:
Все уже сделано. Невероятное облегчение пополам со стыдом, что чужой человек взял все на себя.
– Не бери в голову, – на эти мои скрытые мысли отвечает она. – Я просто съездила в фирму и все заказала. Я хотела взять тебя, но ты умирала у меня в машине, а это стоило бы мне много дороже. А так ты живая и все мне отработаешь. Помнишь мой гениальный план? Извини, что напоминаю, но живые думают о живом. Это наказ мертвых. Звони матери.
Мать в истерике. Она хотела положить папу на обеденный стол и сидеть рядом долго-долго, и трогать его лицо, его глаза, его руки. Так она кричит. И еще, что варварство хоронить из казенного места, что человек до сорока дней (а еще коммунистка) все понимает и чувствует, и каково ему там, в морге? Ведь у него есть родной дом, надышанный им. И она плачет так громко, что я понимаю только одно: к ней надо срочно ехать.
Я слепо выхожу из подъезда. Пахнет гарью. С улицы я вижу, что это зияет смрадной раной Белый дом. Все эти дни я была с папой. Я еще думала: слава
Конечно, я спрячу от мамы сумочку так, чтобы она не попалась ей на глаза, а пулю – ну, засмейтесь, смехачи, – я кладу в лифчик, еще теплая, она прижимает мне сосок, вызывая во мне странное и, конечно, ненормальное, безумное сексуальное возбуждение. Я передергиваю лифчик так, чтобы пуля не касалась соска, но мне кажется, она нарочно норовит скатиться в самую что ни на есть главную ямочку. У меня есть время, пока я двигаюсь в медленном лифте, подумать о тонюсенькой ширмочке между жизнью и смертью и между смертью и сексом. Фу! Какая же я сволочь. У самой двери мамы у меня возникает вопрос: надо ли сообщить о смерти бывшего тестя Мишке или глупо навязываться с горем, когда у человека, можно сказать, медовый месяц? Мама открывает дверь.
– Надеюсь, ты позвонила Михаилу? – говорит она, и я думаю, что энергетику мысли мы явно недоучитываем, а для нее закрытая дверь – тьфу!
– И не подумаю, – отвечаю я.
– Он нам не чужой, – говорит мама.
– Он чужой, он нам никто и звать никак! – кричу я, но, видимо, слишком страстно, если мама начинает меня обнимать и прижимать к себе.
– Доченька! Перестань! Ну какое это горе по сравнению со смертью папы?
Вот она и сказала главное. Исподволь я ведь все время думала о Мишке. Сидела в больнице и ждала: откроется дверь – и он войдет. Я заплачу, и он скажет:
– Прости меня! Я сделал глупость. Я не могу без тебя.
Там, в пшенично-ржаном сне, я тоже ждала его – это он шел мне навстречу. Медленно шел, стеснялся. И когда в меня стрелял какой-то сумасшедший, это Мишка махнул рукой, чтоб дура-пуля свернула с пути. Он в этот момент сидел на работе, перед компьютером, и вдруг он у него завис в самое время щелчка затвора. И Мишка подумал обо мне и изменил траекторию.
Но я кричу, что звать его никак, и это самый правильный и точный крик в моей жизни. Я ведь это знаю наверняка, и возбудившая мое естество пуля, она ведь мне не Мишку напомнила, я же для него фригидна, она сворохнула во мне меня самою, мои железы, мои соки, все мое женское, поэтому хватит о нем, к черту его. Спасибо, мама, что ты хотела, как лучше, а сделала, как всегда.
Я долго и упорно объясняю маме, как все правильно и умно решила Танька. Дай Бог ей здоровья, что она очутилась в нужном месте и в нужное время. Мама сопротивляется больше из упрямства, чем по сути. И это уже другая мама. Та, что кого-то вышивала бисером, не согласилась бы ни с какой другой точкой зрения, будь у нее своя, даже самая что ни на есть идиотская. Тут же она согласилась достаточно скоро. Я хотела позвонить Таньке, но та позвонила сама.
– Я поняла, что ты с мамой, – сказала она. – Ну и что?
– Все в порядке, – ответила я. – Спасибо тебе за все и делай, как знаешь.
Потом я спросила маму, откуда Танька знает, что у нас вся родня на Введенском.
Мама даже как бы засмеялась.
– Она меня спросила, где наше семейное кладбище. Я
растерялась и не знала, что сказать. Мы разве думали об этом? О смерти? О том, где нас будут хоронить? Я уже не помню, когда там была, с тех пор как бабушка умерла!
О! Это я хорошо помню. Сначала она прописала меня к себе, чтоб не пропала квартира, и два года я появлялась у нее чаще, чем в этом была нужда, чтоб соседи видели: я там живу. Мне даже было куплено кресло-кровать в доказательство и моего ночного существования у бабушки.
А потом мы поженились с Мишкой, и я махнулась с бабушкой местами. В сущности, это было вчера, мой лихой первый курс, когда я забросила чепец за мельницу (папино выражение – послать всех и все на…), и мы таскались с Мишкой по знакомым, дававшим нам ключи. Ну что за прелесть была эта девочка – я! И снова я чую пулю на своей груди и сладкое брожение во всем теле. Неужели я на самом деле гадина и скотина, если могу это чувствовать, когда папа в морге? И ведь не просто папа, а самый что ни на есть обожаемый папа, который принадлежал мне каждой частичкой себя и каждой частичкой любил и страдал вместе со мною. И тут, только в эту минуту, до меня доходит: папу убила моя история с Мишкой. И не в том дело, что он был к нему привязан и так уж его любил, просто то мое явление во всем зеленом заставило его предположить большее горе единственной дочери, чем было на самом деле. Я, конечно, была потрясена, оскорблена, мое самолюбие просто кричало от боли, но уже совсем по самому честному, детскому – чтоб мне лопнуть, чтоб я сдохла, век свободы не видать, я уже давно разлюбила своего мужа. Мысль, что мы с ним не навсегда, давно поселилась в моей голове, возможно, даже раньше, чем где-то на просторах родины чудесной он встретил совсем другую, и это моя мысль однажды ночью вылетела из моего уха, перелетела в него, и он ушел, сняв батик и съев общую колбасу. Может, любви, от которой обрывается сердце и падает куда-то вниз, а горло давится от счастья, так вот, может, этого нет вообще, может, это придумали писатели, чтоб кидать героев под поезд, душить из-за носовых платков, бросать их в воду вниз головой… Хотя что я лепечу… Это есть, я это знаю, по пульке, что лежит у меня в лифчике. Вот она зачем-то прилетела, пуля-дура, сказать мне то, что я и сама знала. Да, ночью кровать без Мишки мне казалась обрывом, это мой недостаток – отращивать привычки, которые больше меня самой. Я так дружу, я так же привыкаю к предметам, я донашиваю до дыр все, к чему когда хоть чуть-чуть припала. В общем, из моей собачьей преданности можно вить не веревки, а канаты для подвешивания висячих садов там или мостов. Вот таким канатиком был зацеплен Мишка, с которым мне было и скучно, и грустно, и детей от него не хотелось (если совсем честно, то и он их не хотел. Теперь я думаю: не от меня ли не хотел?). Я ведь не одиночества испугалась, я испугалась мнения о моем одиночестве других. Вот, мол, брошенка, а, собственно, что удивительного – красоты, извиняюсь, нет, богатых предков – тем более. Теперь ведь так. Мое поколение, дети чистопородных «совков», вскормленные их молоком и их колыбельными, с ими повязанными пионерскими галстуками (а я так вообще родилась в год столетия Ленина, мамочка так тужилась без десяти двенадцать ночи, подарочек готовила дорогому покойничку). А школа кончалась, когда еще дымился Чернобыль, а красивая пара Горбачевых демонстрировала миру, что у нас есть не только криворотые Громыки, не только вампиры-вурдалаки, а очень даже цивилизованные президенты. А вы еще спрашиваете, из какого сора растут цветы! «Из чего же, из чего же, из чего же сделаны наши девчонки» – выводила я тонким голоском в хоре знаменитую песню Пахмутовой. Из гремучей смеси, уважаемая композитор. Из яда с мармеладом, из печенья чернобыльского помола. Господи, куда это меня занесло от мысли, которая саднит мое сердце: мне не хватило ума разыграть перед папой полное удовлетворение от развода с Мишкой. Я переиграла эту роль, вырядившись черте во что, бездарная дура. И папа застрадал всеми остатками своего немогучего тела. Он боялся, что я не выдержу, а не выдержал сам.
Я пропускаю панихиду, лица папиных и маминых сослуживцев, процесс поедания кутьи и блинов. Маму отделили от меня ее подружки, и я бы осталась одна-одна, если б не Танька. Она, можно сказать, стерегла мое горе. Ее плечо всегда касалось моего, а когда уже после могилы из меня хлынули слезы и вой, она прижала меня к какому-то кладбищенскому дереву, оно кололо мне спину, а Танька целовала мою зареванную морду и повторяла: «Успокойся, успокойся. Там им лучше, поверь». Уже потом я вспомнила это им. Им – это кому? Кто умер еще? Дошло позже. Танька хоронила сразу всех отцов, растерянных перед новыми ценниками в магазине, как-то устойчиво пахнущих чем-то другим, тяжелым духом. Возможно, что одновременно она прихоронила и своих, еще живых родителей. Во всяком случае, какое-то внутреннее духовное прощание с ними она совершила допрежь естественно своевременных слез.
Итак, теперь уже жизнь без Мишки и папы. Странное ощущение. Гнев на живого и здорового бывшего мужа – какая сволочь! И жалкое скулячье чувство, что будь он рядом – смерть папы стала бы размером меньше, и я негромко, как бы в сторону, прошу, чтоб он вернулся какой есть, не горячо любимый, а остро необходимый в хождении по краю пропасти. Ведь нет у меня груди, которая приняла бы мою больную головушку, нету, ну просто одиноко-одинокая, как брошенная собака.
И тут снова возникает Танька. Она требует, чтоб я приступила к своим обязанностям. «Давай сделаем пробу. Я кое-что придумала иначе. Ты не полезешь на стремянку». Она тащит меня в свою чайную, будто не понимает, что там поминали папу, и для меня это всегда будет место, где поминали папу, и другим уже не станет никогда.