Время ландшафтных дизайнов
Шрифт:
– Эта штука, – сказала я Таньке, показывая на себя самою, что на стене, – получилась случайно. Знала бы ты этот случай…
– Рассказывай, – потребовала Танька.
Я рассказала ей все, что не могла сказать родителям. Про письмо. Про батик. Про то, как я обклеивала это место («Видишь?»). Про то, что ванная комната стала как бы больше без халата мужа. Про съеденные продукты, про мой зеленый выход к папе с мамой, про рыбу по-польски, которая у меня есть («Хочешь?»), про поиски жертвы катастрофы, в сущности, поисков того, кому хуже…
– А потом позвонила ты… – закончила я.
– Ясно, – ответила Танька, – тебя надо было давно бросить к чертовой матери, чтоб ты обрела себя и начала понимать свою цену. Болезненный, но очень продуктивный путь. Поработаешь со мной, я организую тебе разочарование покруче, и кто его знает, кем ты обернешься после этого.
– Ну и гадина же ты!
– А ты не обрастай жиром! Отличница долбанная. Правильно, что твой мудак съел продукты, ты ж
– Да пошла ты! Все я знаю. Хожу на базары, тащу сумки, кручусь с копейками, пишу сразу в три-четыре места. Нашла тоже девочку не от мира сего.
– Ладно, не обижайся. Давай выпьем за нашу общую чайную. Коньяк у меня не из общей бочки, а ты что-то там говорила про рыбу по-польски.
Мы засиделись заполночь, и я стала беспокоиться, как Танька будет добираться.
– Девушка! – сказала она. – Я бизнес-вумен, у меня машина с шофером стоит и ждет меня сколько надо. А с Ляськой няня. И умоет, и уложит, и сказочку почитает.
Так, уже почти на выходе гостьи, я узнала, что у Таньки дочь Алиса пяти лет. Тут я вспомнила оборванный подол моей свадьбы и то, какая тогда расплющенная была Танька. Она тогда сказала, что беременная, но не сказала от кого. Но собственная свадьба – это куда громче. И я не сообразила, что она сдавала выпускные, будучи беременной на пятом месяце, потому не была на выпускном.
– Никто не знал? – удивляюсь я через столько лет.
– Никто, – подтвердила Танька. – Даже мамка. Я боялась, что она меня потащит на чистку, а мне пообещали замуж со всеми делами. Это был мамин любимый брат, ему был уже полтинник, но он на старости лет был готов бросить семью и то, и се. Так на меня запал. Мне ой как хорошо было с ним, такого мужика у меня больше не было. Но умер он в момент, за столом, очень может быть, что на мне надорвался. Но я никому ничего не сказала. Легче мне от этого было бы? Нет. Там жена – рохля, дети – косорукие. Да и мать бы зашлась в истерике. А так все просто, как во веки веков: нагуляла. А то, что дочка – копия отец, сомнений не вызывает, все-таки двоюродный дедушка. Эх, Инга, как мне его хочется, знала бы ты!
– Прям мексиканский сериал какой-то, – бормочу я. – А что дочери говоришь? Папа – летчик-герой или кто?
– Нет, говорю, что очень был хороший дяденька, маму любил так, как никто любить не сможет. А эта засранка спрашивает: а это как?
Мы нежно целуемся на прощание и договариваемся, что днями я приду к ней в чайную посмотреть, что да как.
Маме звонить уже поздно, я мою посуду после двух людей, и длится, длится это состояние как бы ничего не случившегося. Потом я выпиваю еще одну рюмку коньяка, чтоб скорее уснуть, – мы бутылку едва почали, это мне неполезно, начинается стук в висках. Так всегда, спиртное не приносит мне радости. Я буду маяться головкой, а к утру, может, и усну.
У меня нет в доме другого места для сна, чем наш общий раздвигающийся вперед диван. Теперь я могу не греметь деревяшками. Ощущение, что я легла на краю пропасти. Ощупываю ребро дивана с ужасом, мне на самом деле страшно, и я вжимаюсь в стенку спиной. Это чертов коньяк фокусничает с сознанием. И я не могу вдолбить в пульсирующий мозг, что пропасть – чушь, что я всю жизнь до Мишки спала на узенькой так называемой «ладье» – было такое мебельное сооружение для девочек. Оно было твердое, за десяток (ну, приблизительно) лет я умяла хилый поролон до основания, а затем уже мама купила стеганое одеяло для подкладывания на днище, и мы вечно не знали, куда его притулить на день. Нынешнее ложе у меня упругое, и мы не уработали его с Мишкой до крайностей. И если бы у меня была дочь пяти лет, я не смогла бы ей сказать, что ее папа любил меня как никто. Но ужас в том, что какой бы фригидной я ни была и каким бы негорячим ни был мой ушедший муж, мне плохо без него, так плохо, что если бы конец моего одинокого ложа на самом деле заканчивался пропастью, то я бы сделала резкий поворот кругом и ринулась бы вниз и – пусть! Мне так жалко себя, что ни на кого другого сил нет. Я понимаю, что это эгоизм высшей степени, когда человек уже, может быть, и не человек вовсе, когда ему все равно, что есть папа с такими холодными пальцами и такими больными глазами, и принести ему боль – значит, быть уже совсем гадиной. Как это в маминой песне «Был никем – стал всем». Я стала бы неоригинальным убийцей, потому что важно не то, что я сама убилась бы, а то, что я не пожалела другого и убила его. Почему в этом случае я не думаю о маме? Потому что мама пережила бы мою смерть, а папа – нет. И это не изъян маминого отношения ко мне, а свойство ее природы. Она живуча, она борец, а папа нет. Папа – человек для нормальной жизни, мама – для нашей. Есть же такие материалы, нержавеющая сталь, огнеупорный кирпич, непотопляемые пластмассы – да мало ли что! Человеки тоже всякие. И сейчас мне важно выяснить: а я кто? Из каких я дров? Мне кажется, что я так и не уснула. Но это неправда. Неспящие снов не видят. А я видела сон.
…Я как бы сплю на огромной, как футбольное поле, постели. И рядом люди, под разными одеялами, кто храпит, кто дышит открытым, как лунка в земле, ртом, кто занимается любовью, я вижу это по вздымающимся одеялам. Вокруг меня дети. Они не спят. Они таращатся. И я делаю из одеяла халабуду, чтоб принять под ней детей, чтоб они не видели это бурное шевеление тел. «Им надо спеть колыбельную», – говорю я себе. Но я не помню, не знаю ни одной колыбельной. И я бормочу это извечное «баю-бай» и понимаю, как это бездарно – не знать искони женских слов, и от гнева на самоё себя я начинаю ненавидеть эту всеобщую постель и тихо возвращаюсь на узость моего ложа с простой, жалкой и несонной мыслью: я привыкла к дышащему возле меня человеку, я не успела его не полюбить, даже если и не кувыркалась с ним, как эти люди, от которых я прятала чужих детей. Я брошенная женщина, у меня унесли батик и съели продукты, и у моего отца плохое сердце (холодные руки и синюшная бледность), мне полагается быть опорой родителям в старости – так меня учили, и так я это и понимаю, – а я никакая не опора, если я боюсь упасть с кровати, что глупо до идиотии. И я поступаю соответственно ей же. Я борюсь со страхом дурьим способом – падаю с кровати. Конечно, не разбиваюсь и даже не ушибаюсь. Я же падала нарочно, поэтому инстинктивно была осторожна и осмотрительна. Теперь я на полу. Вижу пыль под кроватью в тех местах, до которых не достигала щетка. Вижу всю комнату с позиции лежа. Очень интересный обзор. Вижу себя рисованную (уже ведь рассвело) на стене с кончиком мокрого языка в уголке рта. Нет, фломастерная девица не стала бы побеждать страх падением. Судя по ее ухмылке, она сроду не была бы одной в моей ситуации. Она бы уже кого-нибудь нашла, и не жертву там кораблекрушения, которую я искала, а капитана, проведшего корабль сквозь айсберги и всякие там бермудские треугольники. Не нужна ей жертва. Не такая она (я). И вскакиваю, как клюнутая в задницу, и начинаю убирать постель, а потом, лежа на пузе, я вымываю ту пыль, которая жила и горя не знала до этих моих снов-превращений. Мне даже ее жалко – пыль. В сущности, она ведь тоже жизнь, и еще неизвестно какая. Может в ней, в пыли, и скрывается то, что должно остаться от наших мыслей и чувств, куда-то же они деваются? Может, в стертой мной пыли была Мишкина прошлая нежность ко мне. Чего бы мы женились, нас ведь не силой в загс вели? И он мог вспомнить эту нежность сегодня, лежа в постели с другой, и ему стало бы стыдно, и он вернулся бы. Но теперь я сама порвала нить, у него нет сюда дороги, ну хоть загоняй пыль обратно. Но ее уже нет! Она вся в грязной воде ведра, Мишкина абыкакая нежность. И я выливаю ее в унитаз.
В общем, целое утро я борюсь за чистоту. Я тру подоконники, я размораживаю пустой холодильник. Я двигаю туда-сюда телевизор и кресла. На одном из кресел, под клетчатым полупледом (плед разрезался на две части для двух кресел), я обнаруживаю старенький, даже старинненький гобелен. Боже! Я и забыла про его существование. Когда я переезжала в эту квартиру и мама делилась со мной посудой, бельем и прочей бытовщиной, она встряхнула этот гобелен и сказала:
– В сущности, эта рванина – единственная стоящая вещь, которая когда-либо была у нас. Ей лет сто, а может, и больше, но, смотри, она до сих пор серебрится. Возьми, может, что-нибудь накроешь. Гобелен полежал на кресле, пока мы не купили красивый клетчатый плед (черные и красные квадраты и треугольники) и не разрезали его пополам. Гобелен был забыт. И не устрой я всеобщее изгнание пыли (будь ты проклят, Мишка, со всем, что там у тебя было ко мне и чего не было), я бы его и не вспомнила.
Сейчас я держала в руках эту «рванину», и она серебрилась, переливалась, и я, можно сказать, впервые разглядела его сюжет. Естественно, замок вдали, как же без него? К нему, естественно, аллея. И две фигурки – он и она – то ли идущие навстречу друг другу, то ли расходящиеся. Мешал это понять фонтан, который их разделял. Конечно, гобелен был ветхий. Конечно, победительными на нем оказались только серо-серебряные нитки, другие выцвели, поблекли. Но когда я приложила его на себя фломастерную, выяснилось, что он закрыл грязное пятно батика, что от утреннего света он как бы облегченно вздохнул, фигурки на аллее задышали, и мне даже показалось, что они сблизились, что, конечно, эффект другой точки смотрения, с которым я уже сталкивалась, лежа на полу.
Во всяком случае комната моя приобрела пристойный вид. Гобелен победил батик. Девушка с мокрым языком исчезла под ним – и слава Богу. Пусть остается втайне, как напоминание об ушедшем Мишке и встрече с Танькой, в голове которой родились всякие дурацкие идеи, за которые я не отвечаю и которые мне не интересны.
Старый гобелен как начало новой эры. Мне надо писать статью о молодежном театре августовско-баррикадного происхождения. Я боюсь собственной необъективной страстности, потому что театр – мой по духу, по убеждениям. Я знаю, чем это чревато: снисходительностью к художественным просчетам, но ведь это почти обязательное условие театра революционных перемен? Но сейчас я просто не могу об этом думать. Я брошенная жена. Я спала – не спала в одинокой постели. И кроме предложения рисовать на стене пьющих чаи и кофеи, я за это время ничего не получила взамен. Боже! Но какое же время! Прошло всего ничего – семнадцать часов от момента Мишкиного письма в моей жизни. Что же, я теперь так и буду считать часы, которые станут отвратительно длинными и тягучими, как жвачка?