Время неприкаянных
Шрифт:
Стало быть, час подведения итогов вот-вот пробьет?
С некоторых пор Гамлиэль чувствует, что стареет: все эти штучки, которые он больше не может себе позволить — обнять юную деву, заиметь детей, уехать в незнакомые далекие страны, научиться играть на виолончели, бежать за автобусом, испытать пароксизм радости под безмолвным небом, не боясь бессилия, рядом с женщиной, чье тело трепещет жизнью. Накапливаясь, годы обретают тяжесть — они тянут вниз. Гамлиэль быстрее устает. Бывает, ему не хватает воздуха, он становится рассеянным. Чаще испытывает потребность вздремнуть. Он прожил несколько жизней, но сколько же ему осталось? Растратил он бесконечно много. Юность оказалась бесплодной? Александр Великий умер в тридцать три года, Спиноза в сорок три, Баал-Шем-Тов [3] в шестьдесят. Моцарт, Пушкин, Рильке, Герцль: своим кратким и бурным существованием они оплодотворили время. А он, Гамлиэль? Кто будет носить его
3
Исраэль Баал-Шем-Тов (1700–1760), основатель хасидизма. Его фамилия буквально означает «обладатель доброго имени».
Жизнь обреченного на изгнание все больше сужается, а столетие заканчивается, и дни становятся все короче. Сколько раз испытывал он желание отступить к краю пропасти? Но отступить до какой черты? «От бездны к бездне», — бормотал великий Учитель хасидов, не уточняя, имеет ли он в виду обычный путь человека по земле или же собственные поиски абсолюта и покоя. Отчаяние в жизни беженца — оно Гамлиэлю знакомо. Даже когда случается ему веселиться самому или веселить других — для него это способ придать банальный облик своему отчаянию. Отчаяние от необходимости плутовать, подсовывая клиентам халтурную работу, которая по большому счету никому не нужна. Отчаяние от образа жизни, оторванного от реальности. От разрыва с обеими дочерьми, теперь столь далекими, отравленными ненавистью к нему, которую он не мог ни объяснить, ни принять. Стоит ему вспомнить о них хоть на миг, как сердце у него сжимается, сжимается до боли. Где они? Что с ними сталось? Он не видел их уже много лет. Отвергнут, осужден без права обжалования. Его ли это вина или просто месть их матери, которая, чтобы еще больше досадить ему, добровольно рассталась с жизнью? После самоубийства Колетт Катя, любившая называть себя старшей из двойняшек, также сделала попытку покончить с собой. А Софи, младшая, уехала в Индию, найдя убежище в ашраме, где сменила имя и существование, в котором отныне отцу места не было. Все усилия Гамлиэля встретиться с ними оказались тщетными. Они ушли из его жизни, не оставив ни адреса, ни следа. Удручающие воспоминания о несчастном браке, почти беспросветном, без единой минуты отдохновения, о свадьбе, сыгранной словно бы против воли в обманчивом, не оправдавшем надежд Париже. Почему он так и не женился снова? Из трусости? Из страха воскресить угрызения, которые подспудно так подтачивают его, что убивают в нем все упования, всякую возможность искупления?
Продолжая шагать, засунув руки в карманы непромокаемого плаща, подстегивая свои воспоминания, чтобы возродить их под другими небесами, в душах других людей, Гамлиэль все так же мрачно размышляет о событиях, потрясших столетие в самом его конце. Взывая к долгу перед родиной, казалось бы цивилизованные нации проливают кровь своих детей, которые предпочли бы остаться дома и кружиться в танце исступленного желания. Под благородным предлогом служения науке человек становится рабом машин. Памятные торжества рискуют обратиться в свою противоположность. На них говорят так много, что уже не могут ничего сказать. Боги ненависти маскируются под братскими лозунгами, успешно обманывая и свои творения, и себя самих.
Гамлиэлю так грустно, что он испытывает острую потребность увидеть своих друзей. Болека с его тайной, Диего с его рассказами о гражданской войне в Испании, Яшу с его котом, Гада с его героическими приключениями. Они такие разные и вместе с тем такие близкие. Ему хотелось бы услышать их голоса, оказаться достойным их доверительных признаний, которые не подлежат людскому суду, сравнить свой опыт изгнанника с тем, что пережили они. Возможно, я увижу их в последний раз, говорит он себе, сам не зная почему. Впрочем, эта мысль часто приходит ему на ум. Как если бы перед каждой встречей с ними он готовился к какой-то катастрофе. Обычно он посмеивается над собой — ох уж эти твои идиотские предчувствия. Но сегодня ему не до смеха. Он думает о своих друзьях-беженцах так, словно они постепенно удаляются от его взора, уходят из его жизни. Словно жалеет их. Неужели он заболел? Больные тоже жалеют тех, кого любят. А беженцы?
Адам и Ева — первые неприкаянные, первые изгои. Первые апатриды. Лишенные первого семейного очага, где жизнь была прекрасна, даже когда прекрасной не была. Их потомкам уготована сходная участь: и сегодня они скитаются по земле, спасаясь от смертельно ядовитых змей. Все решено за них. Они не могут свободно думать, действовать, перемещаться. Не могут даже отказаться от своей свободы. Как в Древней Греции, где их называли apolis, они считаются вредоносными и опасными. Их по-прежнему сторонятся.
Все живые существа подобны Адаму, сказал древний Мудрец. Но я не Адам, протестует внутренний голос Гамлиэля, Ева мать мне — не супруга. А дети, мои собственные и все остальные, ведь я ищу их, чтобы дать им защиту в мире моего безумия, — на какой проклятой земле растут они, какими врагами окружены? Откуда столько злобы вокруг? И в центре он, Гамлиэль, обреченный на изгнание? Люди, ведь он им ничего не сделал, ничего у них не взял. Он не соблазнял их жен, не совращал их отпрысков. Не захватывал их место под солнцем. И все же. Почему его так не любят? Почему те, с кем он никогда не встречался, сторонятся его, как будто даже приближаться опасно к этому вечно одинокому чужаку, который тащит свое прошлое, словно мешок на спине? Странно это все-таки: сегодня слово «беженец» потеряло значение, которое имело в библейском языке. В Библии говорится об особых городах, «убежищах», где принимали виновных в неумышленном убийстве. Разумеется, они не были полностью невиновными. Но в этих городах-убежищах им не грозила месть судей… до тех пор, пока не умирал Первосвященник, как уточняет Писание. Вот почему, дополняет Талмуд, мать Первосвященника часто навещала этих беженцев, старалась сделать их жизнь более приятной, приносила им сладости, фрукты и одежду, чтобы они молились за жизнь ее сына… В наши дни убежище необходимо невинным.
Гамлиэль обрывает самого себя: к чему собирать эти сведения, почерпнутые из священных и мирских текстов, авторы которых все равно оказались на кладбище, в братской могиле Истории? Верно, признает он, я открыл для себя бурную, романтическую и воинственную жизнь царя Давида, перлы мудрости его сына и преемника Соломона, равно как измену его сыновей Авессалома и Адонии. Но что это мне дает сегодня? Я знаю, что Птолемей первым предложил перевести Библию семидесяти Мудрецам, запертым в отдельных комнатах, что Диоген жил, как собака, отчего и получил прозвище Киник. И что Талмуд сравнивают с бездонно глубоким океаном. Что Маймонид создавал некоторые свои сочинения на арабском языке, а Спиноза писал по-латыни. И что Эразм посвятил свою «Похвалу глупости» Томасу Мору, который придумал слово «утопия», несуществующее место. И что Гёльдерлин на тридцать шесть лет погрузился в безумие, приведшее его к смерти. И что Гёте ненавидел Библию, которую считал «кучей египетско-вавилонского дерьма». Я тщательно изучил законы, посвященные праву убежища в эпоху Античности и аскезе в Средние века. И что же? К чему все это? Ведь так много тех, кто знает больше и понимает мир лучше меня. Если бы мне удалось запомнить то, что я получил от своих знакомых, я стал бы настоящим эрудитом, великим ученым. Но во что обратилось бы мое «я»? В одни лишь слова? Слова тоже стареют, меняют смысл и функцию. Подобно людям, они болеют и умирают от ран прежде, чем их сбросят в пыльную яму словарей.
И меня туда же?
Гамлиэль рассеянно смотрит на часы: еще слишком рано. Дойти до Манхэттена и заглянуть к кому-нибудь из друзей? На это у него времени не хватит. Он замечает дайнер — нечто вроде бистро, куда ходят в основном студенты из ближайшего кампуса. Посетители стоя обсуждают последние спортивные и политические новости. Войдя, он садится на единственный свободный стул у круглого столика. Официант тут же подходит принять заказ: бутылка минеральной воды.
— И все? Может, чашечку кофе, чтобы проснуться?
Хорошо, пусть будет кофе. Гамлиэль, сидя в стороне, улавливает лишь обрывки разговоров.
— А, эти политиканы, — говорит небритый мужчина. — Все они сволочи. Насквозь продажные. Слыхали о новом скандале? Будь моя воля…
Его перебивает сосед, по виду типичный молодой анархист:
— И что бы ты сделал? Только не говори, что у тебя хватило бы духу прикончить их… Тогда и пасть разевать нечего, понял?
Отдаленное эхо 68-го. Старые студенческие мятежи. Будь Гамлиэль в лучшем настроении, он вмешался бы в спор, кое-что записал бы: такое всегда может пригодиться. Ему важно и, главное, полезно слушать. Это необходимо для его работы. Иногда он говорит себе, что быть писателем означает превратиться в своеобразное записывающее устройство: улавливая шумы мира, писатель приводит их в порядок, преобразует и одаряет смыслом, который только ему под силу расшифровать. К примеру, кто этот нахальный сопляк? Знает ли он человека, которого только что оскорбил? А если это его отец? На какое-то мгновение Гамлиэль представляет их спорящими в другом месте, возможно, дома: он видит женщину, мать парня, — со слезами на глазах она умоляет обоих прекратить. Внезапно они объединяются против нее.
— Это твоя вина! — вопит небритый муж. — Ты его слишком избаловала.
— Верно, — отвечает жена, — я его избаловала. Мне хотелось, чтобы он стал принцем. Тебя я тоже избаловала, ведь я видела в тебе настоящего короля. Я же любила тебя, ты сам знаешь.
— Ты тронулась, ей-богу. Короли и принцы красивы и счастливы только в романах, а не в жизни. В жизни они неудачники, как я, или мерзавцы, как твой поганец-сынок. И жалкие недотепы, как ты…
Гамлиэль закрывает глаза. Нужно это запомнить. Это подойдет для второй главы, где один тип, дойдя до точки, решает расквитаться со всем миром…