Время Женщин
Шрифт:
Ариадна не слушает:
– Если в гости придет, надо принять как следует. Обед праздничный приготовить, к чаю купить.
– Бутылочку еще, – Гликерия губы облизнула.
Евдокия стулом пристукнула – ушла.
Ночью лежу – из головы нейдет: слова ее злые. А это-то особенно: инвалид. А ну как, думаю, ее правда? Мало слезьми умывалась – снова горя ищу... Да ладно себе – дочери... Глаза закрыла: сон давешний, боюсь, приснится. Что скажу, как оправдаюсь?
Проснулась: нет. Не приснилось, не привиделось. Чернота одна. На работу иду – все раздумываю:
В обед подходит – улыбается. Глаза веселые. «Ну, – спрашивает, – подумала? Я уж и подарочек ей купил – со знакомством. Меня ребятишки любят. Я ведь младшим в семье – у старших сестер племянники мои. Бегали вместе. Я им и дядька, а вроде и друг-товарищ».
Молоко прятать пошла: что ж это жизнь проклятая делает?.. Евдокия-то прямо зверь зверем. Верно Гликерия сказала: все не по-людски. Будто в Америке живет. Жизнь у ней, конечно, нелегкая, всех похоронила, но так-то рассудить – а Ариадна? У нее ведь тоже все в земле лежат, уж и косточки сгнили, а сердце живое осталось...
Ладно, думаю. Пусть Сюзанночка ненадолго выйдет – познакомится, подарок примет. А за столом ей делать нечего. Объясню: стесняется ребенок, да и к гостям не приучена. Старухам только накажу, чтоб молчали. Авось, и не заметит. А потом-то, может, она ему и глянется – девка умная, пофранцузски знает. Скажу, врач смотрела, не нашла ничего. Бог даст, заговорит.
Гликерия учит:
– Ты гляди, обновку свою надень.
– Хорошо, – говорю. – Только вы-то, главное, Евдокию Тимофевну попросите. Пусть уж про немоту молчит.
– А сама чего ж? – спрашивает.
– Так сердится она, – отвечаю.– А к вам и прислушается скорее.
Гликерия, гляжу, мнется. Стоит – не уходит.
– Ты, – говорит, – сердца на нее не держи. Жизнь ее такая – вроде доски стиральной: ребрами да ребрами... Думает, раз жизнь вокруг басурманская, значит, и люди все – басурмане. А Бог милостив. Чистых душ все одно больше. Может, и тебе повезет...
– Спасибо вам, Гликерия Егоровна. И на добром слове, и на пожелании. Вы и сами знайте, и обеим другим скажите – как бы ни сложилось, доброты вашей не забуду. Вы мне – семья. А что ошибку по молодости совершила – этого больше не повторится. И не сомневайтесь.
– Вот, – говорит, – и Господь с тобой. Ты ведь нам тоже родня. – Руку подняла, в щепотку сложила. – Нагни, – велит, – головку.
Крестик надо мной положила: ровно как мать. В детстве, бывало...
К дверям пошла – оборачивается:
– А ежели что, так не теряйся – про уксус-то не забудь...
Так-то хорошо вроде: селедочка, огурцы соленые... Кагора бутылку взяла. Картошки наварим. Лучок на постном масле обжарить... Винегрет-то, думаю, не буду – не праздник. Вот если на майские, тогда уж. Блинков напеку. Сюзанночка блины любит. Хорошо, авсе одно – не по себе. Как представлю застолье это: старухи сидят, зыркают. А потом – как ему объяснить? Скажу: родня материна, седьмая вода на киселе. Дескать,
В переднюю вышла – тут только вспомнила: платье-то... С блинами этими закрутилась, забыла совсем. Да уж поздно теперь...
Открываю – стоит:
– Здравствуйте вам.
Голос степенный, а глазом-то мигает – весело ему.
– Хорошо! Пирогами с лестницы пахнет. Ну, где же дочерь твоя?
Тут только заметила – коробка у него. Сюзанночка, кричу, выйди.
Из комнаты выглянула. Глазенки такие круглые. Евдокия тоже выходит – у притолоки замерла.
– Познакомьтесь, – говорю, – вот: Евдокия Тимофеевна. А это – Николай...
– Никифорыч по батюшке, – он мне подсказывает.
– А вот, – обернулась, – дочь моя, Сюзанна.
Коробку ей протягивает. На меня глянула – взяла.
– Это, – ей объясняет, – юла называется, по-нашему – волчок. Знаешь, как играться? – Головой качает: не знаю. – А я вот покажу.
Назад забрал, открыл. Донышко красное, наверху – стеклышко прозрачное или пластмасса. Под стеклом – упряжка: лошадка, кучер на облучке. На пол поставил – за ручку берется... Крутится, вертится – музыка тоненько поет... Понеслась... Сюзанночка рот раскрыла – любуется.
– Ну, – спрашивает, – сама-то сумеешь? – Юла кувырк на бочок. – Что-то ты, я гляжу, неразговорчивая. Меня, что ли, напугалась? Так не бойся. Я же не серый волк.
– А она у нас, – Евдокия голос подает, – вовсе не разговаривает. Немая с рождения.
Стою – сердце полоснуло.
– Так уж, – он-то улыбается, – немая... Немые-то – не слышат. А она и слышит все, и понимает.
– Понимает, ой, понимает, – подхватываю. – Даже книжки французские понимает. И передачи по радио...
Говорю, говорю – голос торопится, будто опоздать боюсь. Сюзанночка юлу с полу взяла. Бочком и – к себе. Вот, думаю, змея Евдокия, или Гликерия забыла передать... В комнату заглянула.
– Ты, – говорю, – здесь пока побудь. А я тебе блинков принесу.
Стул придвинул.
– У нас, – на старух смотрит, – в деревне малец был, постарше меня. Молчал все. Тоже болтали разное: дескать, немой. Лет до семи молчал, а потом ничего, разговорился. Подрос, выровнялся – пионером стал. В войну погиб, правда. А так бойкий вырос. Это он в детстве напугался: раскулачивать их пришли. Зимой на снег выгнали, а потом разобрались – признали середняками. Вот я и говорю: бывает, напугается, а потом и проходит.
Евдокия вскинулась вся:
– Ей-то с чего пугаться? Нас никуда не выгоняли. Тихо живем.
Гликерия сидит – глаза отводит. Головой покачала – ладно, думаю, после с тобой разберусь.
Выпили, закусили – блины подаю. Гликерия один подцепила – чует кошка...
– Что ж вы так, – говорю, – Гликерия Егоровна, или аппетиту нету?
– Да какой, – отвечает, – аппетит – в мои-то годы...
– Ох, – Николай головой покрутил, – вкусные блинки. В наших краях на обед не пекут. Глупый народ, суеверный – блины, говорят, на поминки.