Время Женщин
Шрифт:
Мне позвонили через неделю, когда я уже отчаялась дождаться. Простоватый женский голос окликнул меня по имени и представился ее соседкой. «Вот, звоню из автомата, – голос был обиженным. Я еще не успела ни удивиться, ни испугаться. – Она дала номер, никого нет, и я-то зашла случайно, дверь была открыта, „скорая“ оставила, они ушли и не заперли, а она не смогла встать, так и лежала с открытой дверью...» – «Где ле-жала?..» – «На кровати, как они оставили, сделали уколы и уехали, им-то что, а потом она – без сознания, я-то пришла случайно, вижу, дверь открыта, а на столе – бумажка, номер, я взяла и говорю: „Позвонить?“, а она говорит, не надо, а потом говорит, позвоните, говорит, она сама пришла, а потом говорит, идите, звоните, только не отсюда...» – «Я сейчас, я только в магазин, за едой, покормить, а что можно?» – «Сама, что ли, не знаешь? Ро?стишь детей, ро?стишь, а потом их – ни сном ни духом, – соседи звонят-вызванивают, я и не знала, что у нее есть, тьфу». Она бросила трубку.
Я приехала быстро. Дверь была не закрыта. Соседка, сделавшая свои выводы, верно рассудила, что у меня, при таком раскладе, может и не быть ключа. Я вошла, заперла входную и, сунув сумку в угол, приблизилась к ее двери. «Не входи сюда. – Я услышала ее тишайший, совершенно беспомощный голос. – Я не хочу, чтобы ты видела меня – так». – «Я принесла,
По-настоящему она больше не встала. Инсульт, который она пережила одна, сказался на вестибулярном аппарате. Еще некоторое время после она надеялась вернуться к работе, администрация новой школы ждала ее терпеливо, приходили новые ученики: первое время она не пускала их дальше порога. Потом, превозмогая поднимавшуюся тошноту, она делала попытки спускаться по лестнице на прогулку. Я водила врачей, улещая их чем могла. Однажды, решив, что была – не была, мы ездили на прием к знаменитому экстрасенсу, которого мне не удалось заполучить на дом. Попытка ничем не кончилась: выяснилось, что Ф. не поддается гипнозу. Потом пришел черед мануального терапевта, который оказался довольно вульгарным субъектом, похожим на тренера: он сулил полное выздоровление и, похохатывая, обещал найти ей старичка-женишка. Она терпела. Потом мы добрались до института Поленова, в котором по тем временам был единственный в городе сканер, способный снимать токи головного мозга и находить поврежденные участки. В этот институт стояла полугодовая очередь, но мне, вломившейся в кабинет заведующего отделением, хватило получаса проникновенного разговора, чтобы доктор, извиняясь за то, что не может положить ее прямо сейчас: «Пожалуйста, простите, но сегодня просто нет, нет ни одного места», – взял ее на отделение назавтра и, сделав необходимый электронный анализ, поставил диагноз. Через неделю, когда я пришла к нему на разговор, он долго показывал мне снимки и диаграммы, объясняя, что пораженный участок головного мозга – мелкий сосуд под черепом в затылочной части – в принципе, можно прооперировать, но вероятность благоприятного исхода не превышает 50 процентов, а остальные 50 приходятся на перспективу растительного существования, поскольку рядом, в непосредственной близости, находятся какие-то особые центры, которые можно повредить. Опустив глаза, он объяснял, что все дело во времени, безнадежно упущенном, вот если тогда бы, сразу, в течение двух-трех часов – сюда, к нему и под капельницу... Надеясь подкупить упущенное время, я сулила ему большие деньги, приняв сказанное за намек, и он, совершенно искренне расстроившись, спрашивал меня: «Ну почему, почему вы считаете меня уродом, способным вымогать деньги в этом случае? Если бы я мог, я сделал бы все, поверьте, то, что вы рассказали мне... Пойдемте», – он показал мне молодую женщину в соседней с нею палате, которая после операции не узнавала своих детей. Я передала Ф. разговор, рассказала о неузнающей, и, коротко обсудив, мы отказались от операции. Не покладая рук мы делали попытку за попыткой, и каждая заканчивалась ничем. Иногда ей становилось лучше: стирались синеватые тени под глазами, щеки становились бледно-розовыми, очищались обметанные губы. Тогда она могла принимать гостей, по-прежнему стремившихся к ней в дом со всех концов. Эти гостевания, как правило, заканчивались ухудшением, ей становилось худо прямо на их глазах, но они, обманутые ее ровным голосом, так и не догадывались об этом. Иногда – хуже. Тогда она не могла никого видеть, кроме меня, да и на меня-то смотрела с трудом. В такие времена я сидела на скамеечке у ее постели.
Мир, для меня сократившийся до пределов ее комнаты, стремительно расширялся, однако ощущение неотвратимости надвигающегося, которое сопровождало мою юность на протяжении последних лет нашей школьной жизни, не отпускало меня. Конечно, в первую очередь это разраставшееся и крепнущее ощущение было следствием ее болезни, хотя временами, когда ей становилось лучше, я еще надеялась на спасение. Легкомысленная надежда на выздоровление, которую я, сидя у ее кровати, не могла побороть, давала мне силы. Я верила в ее победительность, и эта вера, с годами
17
Плоскими (англ.)
Иногда я думаю о том, что мог же найтись кто-то, родившийся на просторах гибнущей Империи, кто мог попробовать и без нее. Тогда, в нашем давнем прошлом, когда она была еще очень близко, стояла рядом, на страже, об этом думал Б.Г., пытаясь спасти День театра, однако никто из наших англичан так и не посмел. Теперь-то я знаю: то время безнадежно упущено.
Жизнь моих одноклассников складывалась по-разному, так, как и должны складываться людские жизни. Злоба дня захлестывала всех одинаково, однако – и это я знаю доподлинно – у многих из нас хватило сил ей сопротивляться. Под требовательными глазами нашей учительницы мы прошли выучку, теперь я сказала бы, монастырской жизни. Оказалось, что противоядие, которое она, готовя нас к жизни в огромной и жестокой Империи, протягивала на кончике кинжала или шпаги, в некоторых случаях действует и после распада. Мы узнали язык, которого не знали наши родители и вряд ли будут знать дети, а значит, никто не потребует от нас переводческих услуг. Однако нашим потомкам, которые в своем мире справятся и без нас, никто не даст противоядия. Они войдут в большое время беззащитными. Иногда я думаю о том, что все мы, прошедшие через ее руки, и вправду были крошками Цахес. В конце концов – и от этого никуда не денешься – нас хвалили за то, что не было делом наших рук. Теперь мы стареем: у моих одноклассников семьи и дети, и никто из нас не играет Шекспира. Однако что-то, чему я не знаю названия, осталось – то, что не застит наши глаза. Добро и зло, вытянутые из нас ее руками, осталось нашим добром и злом. Редкие из нас подчинились другому. Впрочем, об этом судить не мне. «Ты – добрая», – так она говорила мне, чуть-чуть насмехаясь.
Она умерла через десять лет. Ее родительница – смерть дождалась своего часа, чтобы вырвать ее из моих рук. Десять лет болезни вместили множество событий – время, живущее за пределами ее квартирки, шло своим чередом. Мир менялся, иногда в лучшую, чаще в худшую сторону, однако эти изменения шли как бы не на наших глазах. Наш мир, в котором мы с нею жили после ее, она говорила – смерти, был наполнен другими заботами, меньшая часть которых приходилась на естественные тяготы болезни, а большая – на наши с нею разговоры, расцветавшие год от года. Она сделала так, как хотела, – создала свой мир, независимый от времени, который мог бы быть совершенным, если бы не ее неизлечимая болезнь. Замкнутый в пространстве ее комнаты, он время от времени размыкался телевизионным экраном. Она наблюдала за внешней жизнью и делилась своими наблюдениями со мной. Эти наблюдения отличались жесткостью и провидческой силой формулировок, в верности которых мне ни разу не пришлось усомниться. Однако чаще мы разговаривали о том, что нам всегда было ближе, и эти англо-русские разговоры частенько уводили нас в выси и дали, из которых мы возвращались с трудом и неохотой. Наши глаза были прикованы друг к другу, мы глядели друг на друга, приноравливаясь к будущей наболевшей пустоте.
То, что я больше не могу отвечать ей по-английски, выяснилось очень скоро. Сначала, занятая делами ее болезни, я не обращала на это внимания, может быть, втайне надеясь, что все изменится. Потом я пеняла на свое русское горло, неспособное отрешиться от семи лет прошедшей вдали от нее жизни. Потом я смирилась с этим, как смиряются с безнадежно упущенным временем. Те, кто достойней, Боже, Боже, да узрят царствие Твое.
Я дошла до конца. Со смирением, единственно оставшимся на мою долю, я исписала страницы и страницы. Те, кому доведется прочесть написанное, могут думать, что мы, moral and physical wrecks 18 , почили на обломках нашего мирка, как на лаврах. Я знаю вас, я узнаю вас с одного взгляда, меня не обманешь. Вам, называющим любовь рабством, а рабство – любовью, нет и никогда не будет доступа в ее – совершенный и обреченный – мир.
18
Моральные и физические обломки (англ.)