Время Женщин
Шрифт:
Я стою и слушаю начало, но слышу тишину. Это – другая тишина, не так, как на Ромео. Это такая тишина, как у иностранцев, когда мы играем для них по-английски, потому что иностранцы слышат каждое слово. Теперь они тоже иностранцы – теперь мы тоже играем на их языке. «Господи», – за спиной шепчет тетя Галя. В первый раз она понимает каждое слово. Я отбрасываю занавеску, рывком, как плащ, иду наперерез по лунному свету, блеснув белым подбоем, преклоняю колено перед королем. Мы надеваем плащи, крестимся на высокие пустые окна. У короля распятие, он прячет под плащ. Ее лицо бледное, белее бязи, говорит, почти не разжимая, не глядя на нас, подступивших. Спасает душу ценой моей смерти. Maman застыла в ужасе, слушает прикованно. Я понимаю ее: это же школа, разве можно – про такие грехи.
Свет. Оно плывет, возвращается к нам: его передают по рядам. Они хлопают, как иностранцы, потому что поняли дословно – в первый раз за три года. Ф. встает, быстро и легко. При свете я вижу ее лицо – острое и уставшее. Она выходит из зала. За нею идем мы, а они все сидят и смотрят, как мы выходим гуськом. Сначала элиноровские, потом генриховские, потом танец, потом виндзорские в своих ошибочных платьях, потом А.Н. в кружевах. Все, кроме Ромео и Джульетты. Джульетта – на галерее, Ромео... Тьфу, мне же надо обратно, продираясь сквозь всех. Открыты одни двери, не войдешь, пока они все не выйдут. Стою перед дверью, как нищенка, в своем куцем плаще. С каждым из них я встречаюсь глазами. Стою и отбрасываю: одного за другим. Наконец – пусто. Поток иссяк. Пустая бочка моей славы последнего Дня театра, черной как деготь, сыгранной мною по-русски. Я подхожу к занавеске, за которой стояла. Поднимаю за край. Тетя Галя сидит перед мойкой. У нее распаренное лицо. «Господи, я так плакала – на Федю. И ты – молодец!» – она оборачивается ко мне с похвалой. Раньше она бы не посмела, не посмела бы хвалить. Теперь она улыбается, говорит, надо же, какая история, и эта королева-изменница...
Я иду по лесенке, не боясь наделать шума. На кухне гром посуды – кухонные возвращаются к делам. Он сидит за сценой и ест апельсин, выедает мякоть – до корки. «Здорово получилось, это ты придумала – со светом?» – «Само». – «Здорово, что вы – по-русски. Я бы тоже лучше по-русски, чтобы все поняли...» Раньше – они для нас, теперь – мы для них. Все дело в языке, их язык сделал меня их – кухонной – костью. Я подаю ему плащ и ухожу, не дожидаясь, пока он догрызет.
«В следующий раз надо аккуратнее». Я сижу напротив нее и думаю о том, что следующего раза не будет, иностранцам-то не покажешь... «Так можно и поранить, поранить по-настоящему», – она говорит жестко. Говорит, надо же, как странно, от вашей Элинор я получила удовольствие. Это трудно, когда все знаешь, до взгляда, до жеста, это очень редко, в Ричарде не было ни разу, в твоих сонетах – два раза, когда забываешь все, что видела раньше. А потом вы заканчиваете школу, уходите и стареете. Нельзя начинать Шекспира с первоклассниками, да и с вами – нельзя. Говорит, если бы у меня был свой театр, я взяла бы одну тебя... и Софу. Когда я сижу напротив нее, я больше не знаю, что такое ненависть. Все, только что бывшее со мною, уходит не оборачиваясь, как Наденька за своей матерью. Мы одни: все дети ушли за своими родителями, все взрослые состарились – в свой черед. Мне, отказавшейся, некуда.
«Я давно хочу „Идиота“. Ты – Настасья Филипповна, Андрей Николаевич – Рогожин. Деньги – в камине, ты помнишь эту сцену? Нет князя. Может быть, Федя... – она морщится, едва заметно, словно стирает тень. – Или Саша Решетин... Ты видела, как он смотрел в „Генрихе“, этот его взгляд? Никто не заметил, кроме меня. Все смотрят на другое. Даже – ты». Она не боится по-русски, значит – все неправда, все, чего я боюсь. Она справится, сладит с этим пустым и страшным, что проступает за ним, за ясными каждому русскими словами, с тем, что выходит мне навстречу из школьной кухонной мойки. Она смотрит мимо меня, и я решаюсь: «Но мы могли бы... – ее взгляд собирается, как будто я – гонец, но она не знает какой, – и потом, и после школы».
«Институты, свои дела, семьи, дети. Ты сама не знаешь, о чем говоришь», – она усмехается, я вижу, у нее нет сил. Она говорит спокойно. У нее нет сомнения. Это – как смерть. Наша будущая жизнь – как смерть. Я молчу. У меня нет доказательств. Разве можно иметь доказательства того, что еще не случилось? Что я могла тогда? Это теперь, когда прошло столько лет... Неужели уже тогда я смогла расслышать: чтото накопилось в моем родном языке к нашему с нею настоящему времени, теперь давно прошедшему? В языке, в котором нет и не было давно прошедшего времени. Расслышать то страшное, что уже нельзя было изгнать из него, вышибить клин клином.
По дороге домой мы с Иркой успевали посплетничать. Наша учительница по пению перекрашивает волосы чуть ли не каждую четверть. А Марина Ивановна мажет губы краснющей помадой и вытравливает волосы. Она – учительница продленного дня, но это – не главное. Главное, она организовала политический клуб «Поиск». На самом деле это никакая не политика, а если и политика, то столетней давности, как сама Марина. Она разыскивает ветеранов, которые вместе с ней воевали на фортах «Красная горка» и «Серая лошадь». Марина выкапывает их, откуда может, пишет письма, делает запросы, переписывается с родственниками. Некоторые откопанные являются лично, и мы слушаем их воспоминания. Их послушать, там они только и делали, что думали, причем, что характерно, о нас – о своем светлом будущем. Мой отец тоже воевал – под Москвой и под Курском. Он не рассказывает, однажды сказал, что его рвало в кустах после
Тут я рассказала Ирке, что видела: после Дня Победы Марина плакала. Они все разошлись, и наши, и ветераны. И не где-нибудь, а у Ф. в кабинете. Я – за физкультурным мешком, забыла под партой. А Марина сидит за партой, все лицо в красном, в этой ее жуткой помаде, а она еще трет, а Ф. обнимает ее, утешает как Софку, помнишь, как Софка плакала после Дня театра. Кошмар, сказала Ирка.
Она утешала их обеих: юную красавицу Джульетту, убранную в белый атлас и жемчуга, и старую красногубую мымру, похожую не то на вампиршу, не то на клоуншу. Я слышу, как Ирка поправляет: клоунессу. Ну хорошо, но все равно она утешала их одинаково, шептала, поглаживая по плечам. Два диалога, но не малышовые, а как положено, в косвенной речи. Что может быть косвеннее, чем беззвучный шепот... Разве она могла не пожалеть, не поверить слезам, если Марина Ивановна – плакавшая как Софка, как юная красавица с бледными губами, – возлюбленная лейтенанта, умерла на следующий же год, в День Победы, подпирая стенку физкультурного зала, так просто, что сначала никто не поверил, все решили, что ей душно... Вот она стоит, сияя красной клоунской улыбкой на неразмазанных губах, а потом падает на пол и умирает.
Никто из нас не был на Марининых похоронах. Потому что это был уже другой, следующий год, когда случилась наша страшная и отвратительная история. Наверное, пришли ветераны. Я не хочу слышать их слов: я-то знаю, говорить они не умеют. Будь моя воля, я послушала бы других: например, Меркуцио. Пускай бы он пришел, живой и здоровый, и заговорил по-русски, но так, как он один умел говорить, о королеве Маб, об этой безумной колдунье, ведающей жизнью. Пусть бы он привел доказательства своей прозорливости: вот, смотрите, два года назад я предупреждал, чем все кончится, и год назад, и месяц... Но вы же не понимаете, когда вам говорят на вашем – родном. Никто не поверил бы ему, приведи он хоть сто доказательств. Они поняли бы его дословно, как понимали мы, когда Марина несла свою несусветную чушь – про наших отцов, про ее лейтенанта. Мы понимали ее дословно и хихикали в спину, потому что родной язык – злая штука. На родном понимают сразу, а значит – не понимают главного. Если понимаешь сразу, значит, это – не главное, но оно будет застить тебе глаза, и тогда, может случиться, ты уже никогда не поймешь... То, что сто?ит понимания, играет на чужом языке, который учат всю жизнь – и слова, и грамматику, и времена, – потому что оно так играет. И когда оно играет, нельзя, невозможно ошибиться, потому что бегут мурашки по коже, и ты забываешь все, что было раньше. А потом оно уходит, но остаются свидетели: она и я. Если бы я могла понять это тогда, я пробралась бы на ее похороны, чтобы, пройдя сквозь лейтенантов, удостовериться: ее губы выкрашены тем же цветом, каким она красила их сама. Красный цвет – единственная воля покойной. И посмей они не накрасить!
Скверна
Вера Федоровна – классная 9 «а». С этим фактом она никак не хочет смириться: говорит, лучше бы я – у вас. Каждый урок истории начинается с ее жалоб. Мы – продажные орбитры, всегда на ее стороне. У Веры Федоровны потрясающая фамилия – Шереметева, как дворец. Ее дочка старше нас на два года. Теперь работает секретаршей Maman и ходит по школе с огромным животом. Хотя замуж-то вышла Вера Федоровна, да еще сменила фамилию – на Быкову. Ее «ашки» для нее – красная тряпка. «Ну, как прошел классный час?» – проникновенно интересуется Славик. Вера Федоровна бросается мгновенно: «Половина не явилась. У них, видите ли, завтра контрольная по физике. Им наплевать, что Верочка ждала их два урока». Задние раскладывают физику – у нас послезавтра. Долетают обрывки: «И тогда я сказала себе, дура ты, Верка!..» Ленка Бланк поменяла фамилию – взяла фамилию матери, Барашкова. Ее отец Бланк давно умер, а раньше был директором какого-то магазина, поэтому им и дали такую квартиру. Ленка говорит, что когда он умер, она была еще совсем маленькая, а вырастила ее бабушка – Барашкова. Конечно, мы все понимаем, почему она сменила, но никто не смеется, то есть все смеются, но не над причиной, а над тем, что было и что стало. Как Шереметева на Быкову. Ф. не смеется. Подняла бровь, когда услышала новую фамилию, переспросила: «Неужели Барашкова?» Ирка сказала, что ненавидит, из этой страны надо валить, лучше рано. Про Ленку не упоминает, но я-то знаю, о чем она... Еще она сказала, что бьют по морде, а не по паспорту.
Ирка разговаривала с Ф. Долго. Сказала, что в этой стране у нее нет будущего, никаких перспектив. Ф. слушала, потом обняла и поцеловала. А потом задала один-единственный вопрос: «Кто-нибудь в нашей школе?..» И Ирка честно ответила: нет. Представляю, говорю я, что было бы с этим кемнибудь! Да уж, говорит Ирка, вот уж кому не позавидуешь! Теперь Ирка ходит к Ф. в кабинет, и они разговаривают. Ирка выходит красная и счастливая. Это – Иркино счастье. Мне она больше не рассказывает.