Время Женщин
Шрифт:
Родители могут быть спокойны – и мои, и Костины. Боязнь, отсылавшая их по ложному следу, вела в тупик. Этого следа я не оставила. Мой тупик – другой. Так, как ее, я никого больше не полюбила. Я любила ее всегда, и именно она за неделю до своей смерти нашла из этого тупика единственно возможный выход, изменив подпись на обороте той фотографии. Новая подпись соединила ее иудейскую жестоковыйность с греческим просвещенным прозрением о различных видах любви. Этот выход я выстрадала, вылюбила всей своей жизнью, однако если мне позволено будет по-настоящему оглянуться, то есть посмотреть на дело исторически, в этом соединении нет парадокса: иудейская и греческая традиции были и остались двумя равносильными источниками христианства. В историческом смысле эти источники слились тогда, когда пришло время. Поддержкой времени она так и не заручилась. «Если когда-нибудь я соберусь покреститься, ты будешь моей крестной», – так она сказала однажды, совершенно серьезно, пожалуй, за год до своей смерти. Даже теперь я не посмею назвать фразу, сказанную из нежности, предвосхищением возможных событий. Она подложила ее под мой зубок как сухую вишенку. Но это был не степной шарик, в который она играла с догадавшейся обо всем бабушкой, а настоящая сухая вишенка, высохшая под солнцем Аллаха. А впрочем, какой нормальный человек станет без смеха слушать мои домыслы о людских страстях? Скажет: жаль, что все так сложилось, но, положа руку на сердце, не было у тебя другого выхода, кроме жалкой игры, кроме твоего страстного и бесплодного актерства, а значит – прочь с дороги. Тебе ли, актерке, рассуждать об истоках христианства? Знай свое место – ваше актерское место за церковной оградой, вне кладбищенской освященной земли. Ты была и осталась уродом, некрасивой дочерью, и нет нам дела до твоего зеркала, в котором ты ищешь сходства с названой матерью.
Изгнание из рая
Весной по радиоголосам начали передавать Солженицына – «Архипелаг ГУЛАГ». Отец слушал главу за главой, по вечерам припадая к отвратительно воющему приемнику. Я была занята своими делами и, конечно, не обратила бы на это событие никакого внимания, но иностранцы, зачастившие в нашу школу с приходом весны, безжалостно заводили с нами разговоры о Солженицыне, видимо, желая нас просветить. Теряясь от их настойчивости, мы спросили Ф., и она, не высказывая своего мнения, предложила уклончивый ответ: этого произведения Солженицына мы не читали. Я не могу сказать наверное, обсуждала ли Ф. солженицынскую тему с Б.Г., однако сам Б.Г., вообще-то опасливо и ответственно относившийся к политике, с нами никакого инструктажа не проводил. Если у него и был такой соблазн, он счастливо поборол его, может быть, и из чувства самосохранения: к тому времени мы уже были, так сказать, на особом положении, и развяжи он политическую дискуссию, ему пришлось бы вести ее серьезно, что могло, учитывая нашу политическую непуганость, его уважительное к нам отношение и богатый жизненный опыт, завести в дебри. Умный человек и еврей – он не мог быть не на стороне Солженицына.
И все-таки политическая дискуссия состоялась, однако, как ни странно, с учительницей физики, которая взяла на себя скорбный труд спасения наших душ. Людмила Петровна была крепкой и решительной женщиной, доброй и порядочной в женском смысле: хорошая домохозяйка, ответственная мать и преданная жена. В молодости – а в наше время ей было уже лет сорок – она стала комсомолкой-энтузиасткой, откликнувшейся на целинный призыв партии, и всю свою дальнейшую жизнь любила вспоминать то романтическое время. Разговор завел Федька. Он просто поднял руку и сообщил, что его дедушка и бабушка каждый день внимательнейшим образом слушают радио – главы из новой книги Солженицына, и утверждают, что все это – правда. Людмила Петровна выслушала доброжелательно и принялась отвечать в том духе, что это не вся правда, а значит, и не совсем правда, потому что Солженицын вместе с водой выплескивает и ребенка. Этим ребенком был энтузиазм советского народа, не имеющий исторических аналогов, который позволил нам – она так и сказала: «нам» – завершить индустриализацию страны, победить в невиданной войне и с успехом решать грандиозные послевоенные задачи. Тут Ирка зашипела мне на ухо, дескать, с успехом можно решить, а не решать. Федя же стоял на своем и приводил другие примеры, которые запомнил из солженицынских отрывков. В результате каждый из них при своем и остался, однако они позволили друг другу (Федя самим фактом заданного вопроса, Людмила Петровна искренним участием) свободно высказаться. Нам позиция Феди представлялась сильной: за нею стояли его бабушка и дедушка, то есть, вступив в дискуссию, он заговорил как бы и не от себя, а от тех, кто пришел бы в ужас от его длинного языка. Их воспоминания были таким же личным опытом, каким был целинный опыт Людмилы Петровны, а потому наша дискуссия выходила за рамки спора учителя с неопытным учеником. Мы сидели, развесив уши, следя за перипетиями их спора, в каком-то смысле спора поколений. Людмила Петровна не стала отрицать трагического опыта бабушки и дедушки, она прямо сказала: да, это было, но вы не должны забывать и о другой стороне медали. За пределы кабинета физики подробности спора не вышли. Администрация занималась КВНами, полным ходом идущими во всех параллелях, и новым американским учителем, который появился в нашей школе и был, уже по традиции, прикреплен к нашей группе.
Появление Стенли Лаврентьевича (отец – Лоуренс, остальное дело техники) ничего политического не предвещало. Он появился в нашей группе так же робко, как и незабвенный Генри Карлович, однако с первого же раза поразил нас едва ли не сильнее, чем мы – его. Дело в том, что Стенли потрясающе говорил по-русски. Когда мы, уже по накатанной, гнали наизусть длиннейшие куски из Шекспира, Марлоу и английских классических баллад, он отвечал огромными пассажами из Достоевского. В общем, на фоне Генри Карловича с его вальенками и остальных ни бе ни ме по-русски иностранных гостей Стенли выглядел феноменально. В отличие от Генри, теперь казавшегося нам вполне юмористическим персонажем, Стенли не занимался проверками домашних заданий, а, видимо, раз и навсегда решив, что такие дети не нуждаются в мелочной опеке, вдавался с нами в языковые тонкости, достойные университетских аудиторий. Ф., вначале как обычно сидевшая за задней партой, все чаще включалась в беседу, так что наши уроки все больше превращались в их диалоги, за поворотами которых мы следили с истинным наслаждением. Ее чистейшее английское произношение и его энергичное американское сплетались причудливым узором, дополняя друг друга и друг другу противореча. Их дружба и взаимное восхищение расцветали на наших глазах, так что очень скоро и Ф., и Стенли чувствовали себя так легко и свободно, что уже позволяли себе шутки, первое время касавшиеся именно произношения. Стенли любил показывать Ф. фотографии своей семьи – жена и двое сыновей, снятые на фоне великолепного дома, – и несколько раз, всегда в присутствии Б.Г., напрашивался к ней в гости. Б.Г. – эту сцену Ф. изображала перед нами – отводил глаза и разговоры в сторону. В таких случаях Ф. смотрела на Стенли улыбчиво, и он умно улыбался ей в ответ. Перед нами Ф. весело изображала невозможный визит Стенли в ее однокомнатную квартирку. «Прошу вас, проходите, да, квартира небольшая, но удобная, пять комнат», – и считала двери: входная, в туалет, в ванную, на кухню, на балкон. В ее квартиру Стенли попал через двадцать лет.
Вместе с А.Н., увлеченного просветительскими идеями (кстати, деятельность Ф. он понимал исключительно как просветительскую) и предложившего нам эти прогулки, мы водили Стенли по местам Достоевского. Лазили по следам Родиона Раскольникова, которые вели к двери старухипроцентщицы, читали идиотские надписи наших предшественников: «Здесь был Родион», или рассуждали о том, как хорошо Федька смотрелся бы в роли Раскольникова: светлый шатен с сероватыми глазами, вечно ходит с поднятым воротником серого, цвета шинельки, форменного пиджачка. Федька пыжился, грозился убить старушку и, идя по тексту, считал ступеньки вниз, под которыми Родион Романович прятал свой острый топор. Однажды мы вышли на поиски квартиры Мармеладовых. Два местных дворовых мужичка, весьма достоевского вида (один их вид привел Стенли в восторг: «О, в России ничего, в сущности, не изменилось!»), охотно и квалифицированно ответили на вопрос об искомой квартире. Стенли переживал период настоящего, но заслуженного счастья, венец многолетних русских штудий, апофеоз, до которого и не чаял добраться. Наша компания переходила с русского на английский и обратно, что позволяло Стенли чувствовать себя как бы в лингвистическом раю, где лев возлежал рядом с ланью.
В общем, со Стенли мы дружили, до поры до времени не замечая того, что Б.Г. ходит за ним тенью – впрочем, улыбающейся и смущенной. Через месяц Ф. оставила нас после уроков и сообщила: районо предупредило Б.Г., а он – ее. По каким-то каналам стало известно, что Стенли по роду своей деятельности связан с западным издательством, распространяющим на территории СССР антисоветскую литературу. Районо ожидало, что именно в нашей школе Стенли займется распространением. Искушенные районовские дамы считали, что скорее всего он примется разбрасывать ее по туалетам, иначе с чего бы им заставлять бедного Б.Г. сопровождать гостя и туда. Дойдя до этой подробности, Ф. ехидно хихикнула, однако мгновенно вернулась к серьезному тону: «Представьте, в каком я идиотском... Тем более Стенли отлично понимает, что я не могу не замечать такого присутствия Бориса Григорьевича. В общем, я хочу, чтобы вы об этом знали и в случае чего не выглядели полными идиотами». На уроках Стенли шутил, ни о чем не подозревая. Ф. сидела за нашими спинами, и только слепой мог не заметить ее зловещего вежливого молчания, когда она, не отвечая на его шутки, глядела в сторону. Гудели лампы дневного света. Мы вставали с мест и садились, аккуратно складывая руки. Через неделю его взгляд стал больным. Она не ходила в столовую, на большой перемене сдавала его с рук на руки Б.Г. Стенли уходил, не оглядываясь. Еще через неделю Ф. сказала, чтобы мы пришли после уроков – все. Вчера Стенли подошел к ней и попросился на разговор. Говорил, что не может понять, что случилось, может быть, он – бестактность, не нарочно, он – иностранец, что-то, что невозможно знать даже у Достоевского... «Mr. Moor, – она прервала его бормотание, – когда вы собираетесь начать раздавать детям ваши книги?» Она спросила, и он понял, что это – уже милость. «Я ведь должна предупредить детей, они не ожидают, они привязались к вам. Дети принесут книги мне, и мне придется разгребать эту
После его отъезда Б.Г. сказал Ф., а она – нам, что Стенли оставил все свои книги в гостинице, «забыл» их в номере, но тогда я не могла оценить степени правдивости этого сообщения. Через двадцать лет Стенли написал Ф. открытку из Китая, где преподавал в каком-то заштатном колледже, выйдя на американскую пенсию. В открытке говорилось, что он мечтает повидаться с нею по дороге из Китая в Америку. Она, то ли из болезненной вежливости, то ли просто из любопытства, согласилась его принять. Не моргнув глазом, он осмотрел ее квартиру и принялся наслаждаться беседой. Они беседовали по-английски: русский Стенли успел основательно подзабыть. Превозмогая болезнь, тяжесть которой он так и не заметил, она угощала его выданной по карточкам гречневой кашей и слушала жалобы о трудностях его послероссийской жизни. После его отъезда она сказала мне: «Стенли состарился». Я легко подсчитала: после изгнания из рая стариками становятся через двадцать лет.
После отъезда возложенного на него иностранца глаза Б.Г., обращенные к нам, засияли неподдельной нежностью. Именно с этим выражением он попросил нас подготовить из казахстанского КВНа что-то вроде показательной программы, которой можно будет угощать особых гостей. Эти гости появлялись в нашей школе едва ли не с регулярностью иностранных делегаций и тоже были достойны какого-нибудь, как тонко и деликатно выразился Б.Г., концерта. Мы узнавали их безо всяких подсказок, так сказать, по умолчанию. Дородные дамы в темных кримпленах и светленьких блузках и более жидкие мужики в серых костюмах и с лицами под цвет. Под стать Дикому и Кабаниха – бесспорный тезис. Мы подготовили такую программу, заменив некоторые, островатые на взгляд А.Н., шуточки на более с его и нашей точки зрения тупые и в результате получили исключительный и далеко идущий опыт – чем тупее оказывалась шутка, тем искреннее был смех именитых гостей. Особый восторг (проще сказать, хохот, похожий на хохот ее первого Дня театра) вызывала имитация хлопкоуборочного комбайна: Сашка Гучков хватал за ноги Славку, и эта парочка расхаживала по сцене, якобы собирая хлопок. КВН надоел нам хуже горькой редьки, и мы с особенным весельем относились к пророческому началу приветствия:
На КВН мы вновь собрались,Но это, право, это, право, не смешно.Зачем мы с ним так рано ра-аспрощались,Он к нам вернулся и вернется все равно.В последний раз он вернулся к нам весною десятого, в самый разгар той истории. Нам, выросшим в атмосфере безотказной и непререкаемой ответственности, не пришло в голову отказаться. Я помню наши мертвеющие голоса, выпевавшие – под привычный хохот именитого зала – веселые казахские куплеты. Я сказала родителям, что хочу поступать в театральный. Хорошо помню, что сказала «хочу», а не «собираюсь»: до разговора с нею, так никогда и не состоявшегося, я никогда бы не посмела собраться. Мое желание привело родителей в ужас: он вряд ли был бы большим, пожелай я стать дворником. Мои родители с актерами не знались. Единственным представителем театрального мира, которого они видели, был наш сосед Владимир Павлович Белявский, но его-то они видели каждый день. Владимир Павлович имел диплом театрального режиссера: в свое время окончил институт на Моховой. Теперь он был безработным и жил на пенсию, которую ему выплачивали как инвалиду Великой Отечественной войны. Владимир Павлович любил упоминать о своих боевых заслугах, хотя элементарные подсчеты доказывали, что к моменту полного завершения военных действий ему не было и шестнадцати. В общем, пострадавший в боях сын полка. Конечно, вряд ли кто из соседей читал его историю болезни, однако сам образ жизни Владимира Павловича наводил на мысль, что никакой он не инвалид, а паразит и жулик. В те весьма продолжительные периоды, когда у него не было другой аудитории – время от времени он вел театральные кружки в домах культуры, откуда его неизменно и довольно скоро выгоняли, – Владимир Павлович бескорыстно вещал для коммунальных соседей, заставая их врасплох, то есть на кухне. Я хорошо помню его стоящим под крашеной деревянной полкой, на которой с шизофренической аккуратностью были расставлены его кастрюли: строго по ранжиру, ручка к ручке. До поры до времени эти рассказы спасали Владимира Павловича от коммунальной уборки: ни у кого из соседей не поворачивался язык ткнуть такую важную птицу в ее коммунальную очередь. Так оно и шло до тех пор, пока он не совершил ужасный, можно сказать, роковой промах, после которого был изгнан с коммунального олимпа. В нашей квартире был телефон, который стоял в прихожей. Вечерами, когда его естественная, Богом данная аудитория расползалась по своим комнатам, Владимир Павлович любил поговорить. Набрав номер и произнеся довольно фамильярное приветствие, он усаживался на табурет, запахивал полы грязного аристократического халата и принимался рассуждать о современном театре. Иногда он делал паузу, пережидая ремарку собеседника, а затем продолжал с новым воодушевлением. Паузы были короткими: собеседники Белявского отличались почтительной лаконичностью. Надолго занятый телефон соседей раздражал. Другому это не сошло бы с рук, но до поры до времени Владимир Павлович был Юпитером. Пора настала тогда, когда моя мама неожиданно свернула к вешалке, то есть задержалась в прихожей на несколько лишних минут. Не обратив внимания на ее присутствие, Владимир Павлович набрал номер. Автоматически она подсчитала количество набранных цифр. Мгновенное прозрение развязало ей руки, и впервые за всю историю коммунальной квартиры она сделала Владимиру Павловичу замечание, причем не просто, дескать, освободите телефон, другим надо, а в форме обобщенных наблюдений: нечего тут сидеть целыми вечерами и разговаривать с самим собой. Пойманный с поличным, Владимир Павлович впал в транс, римским взмахом запахнул полу халата и опустил трубку на рычаг. С этого времени ничто не могло избавить павшего Юпитера от мытья мест общего пользования. Эти события окончательно сформировали представления моей матери о жизни театральных деятелей. Краеугольным камнем соответствующих представлений моего отца (их источник мне неведом) была абсолютная уверенность в аморальности всех без исключения актеров и актрис. Его представления об этих, чаще несчастных, реже счастливых, людях переросли и греческие, и римские рамки и прочно утвердились в Средних веках. Бестрепетной рукой отец выбрасывал их за любую освященную Богом и людьми ограду. В одном родители сходились безусловно: актриса и режиссер – ягоды одного поля. Правда, в какой-то степени повинуясь естественному ходу времени и выходя за средневековые рамки, отец предлагал мне выход: получить нормальную профессию, а вечерами играть в самодеятельном театре. Идея, за которой угадывалось дворянское высокомерие, невесть откуда взявшееся в моем отце. В конце концов, видимо, с отцовской подачи, мама сходила в школу и поговорила с Ф. в том смысле, что они с мужем очень боятся этих моих настроений, и попросила мягко отговорить меня или, по крайней мере, не поддерживать в подобных устремлениях. Ф. заверила ее, что никогда меня в этом не поддержит, поскольку ни прежде, ни теперь не поддерживала своих учеников в выборе профессии, каковой всегда считала абсолютно личным делом, не касающимся ни родителей, ни учителей. Думаю, моя мама поняла суть ответа, потому что с тех пор о Ф. со мною не заговаривала. Ф. тоже молчала, однако в начале нового сезона, то есть в девятом классе, не дала мне роли в своих постановках, но предложила самостоятельно подготовить английскую балладу «Королева Элинор». Со стороны могло показаться, что она дала мне первое самостоятельное задание. Я одна знала, что это не так. Решение, роковым образом вытекшее из разговора с моей матерью, означало совсем другое: Ф. отодвигала меня в сторону, отходила от меня, оставляла.
Я не могу знать достоверно, почему она отвергла английский вариант баллады, а выбрала перевод Маршака, но не могу и пройти мимо этого русского выбора, который выбивал нас из традиции Дня театра: ставил особняком. Русский, в который она меня ввергла, соединял наши самостоятельные репетиции со столь же самостоятельными, но другими репетициями КВНа, и это двойное соединение (языка и самостоятельности) превращало их в ту самодеятельность, к которой склонялось сердце моего отца. Это только на взгляд Стенли русский язык мягок, шипуч и щекочет глотку. На самом деле он тверд и может встать частоколом. Но тут я снова забегаю вперед: на первых порах мне дышалось легко и весело, как под водой в хорошем скафандре. О том, что кислорода у меня столько, сколько осталось за спиной, я не имела понятия.