Время Женщин
Шрифт:
К нам едет американец. Не с делегацией, один, собственной персоной. В Америке он учитель русского языка. Ф. предупредила нас заранее. Он будет вести английский в нашей группе. Целую четверть. «А вы?» – тихий и скорбный стон из рядов. «Я буду присутствовать. Вашу группу выбрал Б.Г. За особые заслуги», – Ф. улыбается тонко. Длинный, как жердина. Седой. Волосы до плеч волнистые. Усаживается за учительский стол. Выкладывает магнитофон, представляется. По-русски. «Меня зовут Хенри Крохман. А вас?» По очереди встаем и представляемся чинно. «Вы можете называть меня дядюшка Хенри. Так меня зовут мои ученики». Ленка говорит: у нас так не принято. У нас принято с отчеством. Это просто, предлагает Ирка. Как зовут вашего отца? Значит, мы орем хором, Генри Карлович. Он в восторге. Говорит, что расскажет своим ученикам. В России у него было отчество.
Русский у него странный. Похожий на ноги-ходули. «Может быть, у вас ко мне вопросы?» Косимся на Ф. Она молчит доброжелательно. «Генри Карлович, – Федя выводит особенно тщательно, – что ваши ученики любят читать по-русски? Какие литературные произведения?» Генри вслушивается. «Они не очень хорошо. Это – мало уроков. Может быть, в университет, в университете. Они читают диалоги. Dialogues. – Он переходит
День за днем Генри Карлович сидит перед нами. Мы уж привыкли. Он тоже. Впору переходить на дядюшку. Все уроки он записывает на магнитофон – подряд. «Приеду в Америку, буду включать. А то они не поверят». Мы пересказываем, задаем вопросы, составляем диалоги. Больше никаких показательных выступлений – вошло в колею. Иногда Генри просит нас почитать ему что-нибудь по-русски. Для этого у него заведена специальная кассета. Больше всего он любит Блока. Говорит, будет включать на уроках. Пусть мои ученики слушают прекрасный русский язык. Они, конечно, не поймут, очень мало часов... Он не улыбается. Нам жалко Генри. Что это за жизнь, из года в год дундеть про свои сталинградские валенки.
Сцена обольщения
Она сказала: сцена обольщения. Мы уже выучили роли: Костя – граф Глостер, я – леди Анна. Сегодня первая репетиция. Ф. рассказывает, что с нами было и что будет. Было убийство моего мужа, принца Эдварда. Будет моя свадьба. Граф Глостер, она называет его Ричардом, рвется к власти. Убийца. Путь – через меня. Я – вдова, иду за гробом. Я ненавижу его, ненавижу убийцу мужа. Она говорит, очень опасное чувство, ты должна полюбить его. Так, чтобы все поверили. Глостер – урод, горбун, сухая рука. Я понимаю по-своему: уродство, горб, сухорукость должны стать неразличимыми для моих плохих глаз. Я слышу по-своему: тебе, девочке с плохими глазами, остается голос – вдвойне сладостный голос урода, тебе достается речь – свободная и прекрасная речь горбуна, тебе достается ум – изощренный ум природного сухорукца. Она не просит забыть его зло, она рассказывает мне о его смерти: «A horse, a horse! A kingdom for a horse!» 10 Полцарства – это в русских сказках. В английских хрониках – целое. Она встает и играет сама, играет сцену его смерти. Для меня, чтобы мне знать, за что полюбить. Вот я стою и смотрю. Я вижу вырастающий горб на ее маленьком, птичьем тельце, судорога, имени которой я не знаю, сводит ее руку в дугу. Рука вздергивается, высыхая. Ее голосом, гулким, как пустой горб, он орет, раздирая ее рот. Горб – цель, горб – щель для стрел, сладко целить стрелу в ненавистный горб. Нету слаще преданности злодея, когда злодей предан – тебе. Против всего мира. Значит, мир – я. Теперь я знаю, за что стоит любить. Ужас – моя последняя невинность. Уроду в глаза я выкрикну эту ненависть, прямо в его насмешливые почтительные глаза. Любовь в черном теле, в черной перчатке, сжимающей руку в кулак. Мои руки – в его руках, в пальцах убийцы, берущих бутон. «Ты понимаешь, что это значит, когда ты плюешь мужчине в лицо?» Она разговаривает с нами строго и серьезно.
10
«Коня, коня! Королевство за коня!» (англ.)
Ей трудно с Костей. Трудно научить его играть злодея. У него мягкие, добрые глаза. На меня он смотрит нежно. Добрый мальчик и спортсмен, он должен сыграть хромоногого дьявола. Такая задача под силу только ей. Когда мы идем домой, он провожает меня и несет мой портфель. Ей трудно, а мне легко. Мне легко плевать, любить и ненавидеть, глядя в его доверчивые, чистые глаза. Это хорошо, что она выбрала его для меня. Будь на его месте Федя, мне было бы стыдно. В воскресенье к десяти мы едем к Ф. домой, потому что у нас мало времени до марта, когда мы покажем Ричарда. Заснеженное
Она открывает. Заходим робко. Ее духи. Как она улыбается! Нежно, по-домашнему. Снимаем обувь. Садимся пить чай с мороза. Печенье, орехи, изюм, курага – угощение светится. Холодно? Жаль, у меня вчера был коньяк, я налила бы тебе чайную ложечку – в чай. Но приходил мой ученик, из Первой школы. Мы с ним выпили. Кстати, она смотрит на меня внимательно, он играл Ричарда. Теперь – химик, заканчивает Техноложку. Она рассказывает о той, прошлой постановке. Все время о Ричарде, об Анне ни слова, как будто умерла. Я ни о чем не думаю. Просто сижу и пью чай. Она разговаривает с Костей, посмеивается надо мной... Нет, я все-таки думаю о том, что приходил ее Ричард, ученик из Первой школы. Она угощала его коньяком, значит, он все-таки не состарился. Может быть, и мы тоже... может быть...
Я кричу и бросаюсь, кричу и бросаюсь, кричу и бросаюсь. Она морщится: «Так бросаются драные кошки. Ты... – вынимает шпагу из моих рук. – Вот, смотри». Господи! Как она кричит! Глостер поднимается. Теперь его очередь. Приставляет острием, туда где должна быть моя рука. «Прикажи, и я убью себя», – с насмешкой, приправленной страстью. Слово за жизнь. Я знаю, это мой последний шанс. Я не вижу ее, но она есть, она стоит рядом, нашептывает, как будто издали. Самый последний. Со злом – только однажды, в первый раз, когда оно дает шанс.
История болезни
Федя сказал, есть много превосходных современных авторов. Ими написано десятки шедевров. Она сказала, что за все предшествующие века шедевров написано именно десятки. С чего это вдруг при нашей с вами жизни такой небывалый взлет? Он говорит: могу доказать, принести. Например, Василий Аксенов. «Ну что ж, принеси, я прочитаю». – «Ну, – Федя мнется, – вы же заранее считаете, что это – плохо». – «Неужто ты и вправду думаешь, что я способна отвергнуть шедевр только ради того, чтобы выиграть спор с тобой?» – «О, – Федя загорается, теперь он уверен, она будет читать честно, – я привезу вам много прекрасных книг». – «Много – это сколько? Пять, десять, тележку, вагон?» Он прикидывает: тележку. Мы слушаем внимательно и не смеемся. Перечисляет: Белов, Вознесенский, Солженицын... «И ты думаешь, их всех, – она опирается о стол кончиками пальцев, – будут читать через сто, двести, тысячу?..» – «Несомненно. Они показывают наше время». – «Если в тележке они, не трудись, их я уже знаю». – «Они показывают современные проблемы, то, что волнует людей XX века», – Федя горячится. «И чем же это люди XX века отличаются от всех прочих?» – «Например, некоммуникабельностью». – «Некомуничем?» Мы понимаем, она – нарочно. Мы смеемся вместе с нею, против Федьки. «Люди не умеют друг с другом, каждый в себе». – «Ты прекрасно объяснил, – она говорит совершенно серьезно. – Только я не понимаю, что плохого в том, чтобы быть в себе. Разве не в себе лучше? Это же сущая гадость...» – она стряхивает с пальцев. «Но согласитесь, это – проблема». – «Это – не проблема», – она отрезает. «Интеллигенция ценит их очень высоко». – «Кто? Я не понимаю этого слова», – у нее белые губы. «Интеллигенция, – теряется Федя, – это образованные люди, которые всем интересуются». – «Все-ем? – ее глаза яростно темны. – Всё – значит ничего. Всем интересуются только идиоты». – «Но все-таки каждое явление, по-своему», – от такой ярости Федя теряется, он уже отступает, он устал. Ф. стоит перед нами, вытянувшись в струну. Смотрит мимо Феди, мимо нас, мимо... «Если им любопытно всё, пускай они удовлетворяют свое любопытство везде, но только там, где нет меня». Звонок. Сегодня урок так и не начинался. Мы выходим усталые. Я думаю о том, что Федя – храбрый. Я бы так не смогла. Еще я думаю о том, что было бы лучше, если бы она ему доказала. Всем доказала. И мне. Я иду по коридору, додумывая. Какая-то боль, ломота, суставы.
На следующий день я заболела. Температура 39,5. Меня натирают водкой с уксусом – с ног до головы. Одеяло до подбородка. Стены ватные, звуки ватные, шершавые. Трутся друг о друга. Болеть нельзя. На каникулах репетиции. Вынимаю руки. Сухие, как мушиные лапки. Редкие машины шарят тараканьими усами – большие сухие тараканы. Горло сухое и большое, если заговорю, как Генри Карлович. Он идет мимо, в высоких белых валенках, похожий на партизана. Партизан, говорящий по-немецки... Генри Карлович улыбается: у него есть отчество, я читаю ему Блока, потому что они оба – немцы. Рожденные в года глухие та-та та-та-та своего, мы дети страшных лет России та-та та-та-та ничего... Я иду на пятерку. Это не Генри, Сергей Иваныч – спрашивает неожиданно. От дней войны, от дней свободы та-та-та отсвет в лицах есть... Одеяло плоское и тяжелое. И пусть над нашим смертным ложем... Сморщенный шарик под потолком. Те, кто достойней, Боже, Боже... Сейчас она отлетит. Они входят, срывают одеяло, льют воду.
Праздники, выходные. Участковая приходит только через неделю. Я уже кашляю: сижу – кашляю, лежу – кашляю, сплю – кашляю. Уши глохнут, набухают ватой. Участковая прослушивает двухстороннюю пневмонию. Дома не справиться, нужны уколы шесть раз в сутки. Меня увозят на «скорой» в детскую больницу на Лермонтовском. В палате восемь человек. Я и малыши. Днем к ним допускают матерей. Матерям разрешено с 9 до 11. Ночью мы с малышами одни: ни врачей, ни нянечек. Врачи спят дома, нянечки в больнице, где-то недалеко от нас. Днем матери болтают, стирают под краном пеленки, развешивают по батареям. У матерей много дел – ни минуты свободной. Домой больничное уносить нельзя, свое нельзя приносить. Застиранные пеленки пахнут. Вечером матери по очереди подходят ко мне. Они кладут мне на тумбочку апельсины, которые я все равно не съем. Матери не умеют просить просто так. Им кажется, что с апельсином – вернее. Сначала они просили, теперь уже не просят, просто кладут один на другой оранжевой горочкой. Я присмотрю. Они жалуются, ты же понимаешь, у нянек не допросишься. Я здесь уже давно. Так давно, что знаю наперед. У меня всего час. Через час они начнут плакать. Сначала Федя. Ему девять месяцев. Днем ему делают уколы в вены. Вены у него маленькие, им легче не в руку, а в голову. Они находят у виска.