Время жить и время умирать
Шрифт:
— Так лучше. Разве нет?
— Только так и правильно. Если не предъявлять к жизни особых претензий, то все, что ни получаешь, будет прекрасным даром.
— Ты этому на фронте научился?
— Нет, здесь.
— Вот и отлично. И это, собственно, все, чему нужно научиться. Верно?
— Верно. А к этому еще нужно совсем немножко счастья.
— А у нас оно было?
— У нас было все, что только может быть.
— И тебе не грустно, что все уже кончилось?
— Нет, не кончилось. Оно только изменилось.
Элизабет взглянула на него.
— И все-таки мне грустно, — сказал он. —
Элизабет встала.
— Я, может быть, неправильно выразился, — сказал Гребер. — Но ты понимаешь, что я хотел сказать?
— Понимаю. Ты правильно выразился. Лучше сказать нельзя. Я знала, что ты это скажешь.
Она подошла к нему. И он почувствовал ее всю. Она вдруг лишилась своего имени и приобрела все имена на свете. На миг в нем вспыхнул и прожег его какой-то невыносимо яркий свет, и он понял, что разлука и возвращение, обладание и потеря, жизнь и смерть, прошлое и будущее — едины и что всегда и во всем присутствует каменный и неистребимый лик вечности. И тогда ему показалось, что земля под ним выгибается, он ясно ощутил под ногами ее округлость, с которой должен прыгнуть, ринуться вперед, и, сжав Элизабет в своих объятиях, он ринулся с нею и в нее…
Это был последний вечер. Они сидели в саду. Мимо проскользнула кошка. Она была сукотная и потому занята только собою и ни на кого не обращала внимания.
— Я надеюсь, что у меня будет ребенок, — сказала Элизабет.
Гребер, пораженный, взглянул на нее.
— Ребенок? Зачем?
— А почему бы и нет?
— Ребенок? В такое время? А ты уверена, что у тебя будет ребенок?
— Я надеюсь.
Он снова посмотрел на нее.
— Я, вероятно, должен что-то сказать или что-то сделать. Поцеловать тебя, Элизабет. Изумиться, быть нежным. Но я не могу. Мне еще надо освоиться с этим. О ребенке я до сих пор не думал.
— Тебе и не нужно думать. Это тебя не касается. Да я еще и сама не знаю.
— Ребенок. Он бы как раз подрос к новой войне, как мы — к этой. Подумай, сколько страданий ему придется перенести.
Опять появилась кошка. Она пробиралась по дорожке к кухне.
— Каждый день рождаются дети, — сказала Элизабет.
Гребер подумал о «гитлеровской молодежи», о детях, которые доносят на своих родителей.
— Зачем говорить об этом? Ведь пока это только твое желание? Или нет?
— А ты разве не хотел бы иметь ребенка?
— Не знаю. В мирное время, пожалуй; я не думал об этом. Вокруг нас все до того отравлено, что земля еще долгие годы будет заражена этим ядом. Как можно, зная это, хотеть ребенка?
— Именно потому, — сказала Элизабет.
— Почему?
— Чтобы воспитать его противником всех этих ужасов. Что же будет, если противники того, что сейчас происходит, не захотят иметь детей? Разве только варвары должны иметь детей? А кто же тогда приведет мир в порядок?
— И потому ты хочешь ребенка?
— Нет. Это мне только сейчас пришло в голову.
Гребер молчал. Ему было нечего возразить. Она права.
— Ты слишком проворна для меня, — сказал он. — Я еще привыкнуть не успел к тому, что женат, а тут нужно уже решать, хочу я ребенка или нет.
Элизабет рассмеялась и поднялась.
— Самого простого ты не заметил: я не вообще хочу ребенка, а хочу его от тебя. Ну, а теперь я пойду обсуждать с фрау Витте ужин. Пусть он будет произведением искусства из консервов.
Гребер сидел один на стуле в саду. В небе толпились облака, озаренные алыми лучами. День угасал. Это был украденный день. Гребер просрочил свой отпуск на двадцать четыре часа. Он снялся с учета, но не уехал. Все же вечер настал и через час ему пора отправляться.
Он еще раз побывал в справочном бюро, однако никаких вестей от родителей больше не было. Гребер уладил все, что можно было уладить. Фрау Витте согласилась оставить Элизабет у себя. Он осмотрел подвал — не очень глубокий, чтобы быть надежным, но достаточно крепкий. Побывал в общественном бомбоубежище на Лейбницштрассе — оно было таким же, как большинство убежищ в городе.
Гребер спокойно откинулся на спинку стула. Из кухни слышалось позвякивание посуды. У него был долгий отпуск. Три года, а не три недели. Правда, порой эти недели казались ему не совсем настоящими, чересчур стремительными, под ними была зыбкая почва, но он хотел верить, что они были настоящими.
Он услышал голос Элизабет и задумался над тем, что она сказала о ребенке. У него возникло такое чувство, словно перед ним распалась стена. Появилась брешь, а сквозь нее смутно, точно сад, возник кусок будущего. Гребер никогда не пытался заглянуть за эту стену. Правда, приехав сюда, он хотел найти что-то, взять это что-то, овладеть им, чтобы оставить его как часть себя, прежде чем он уедет, оставить что-то, что носило бы его имя и тем самым хранило отпечаток его самого, — но мысль о ребенке при этом у него не возникала. Он смотрел на сумерки, повисшие между кустами сирени. Как бесконечна жизнь, если вдуматься, и как странно ощущать, что она может продолжаться и за стеной, перед которой до сих пор обрывалась, и что то, о чем он до сих пор думал, как о схваченной впопыхах добыче, может превратиться в надежное достояние — и что можно передать эту жизнь неведомому, еще не родившемуся существу, передавать в даль, не имеющую конца и полную новой, еще не изведанной им нежности. Какой простор раскрывался перед ним, сколько рождалось предчувствий, и как сильно что-то внутри его желало и не желало и все-таки желало этой жалкой и целительной иллюзии бессмертия.
— Поезд отходит в шесть, — сказал он. — Я все сделал. Мне пора. Не провожай меня на вокзал. Я хочу унести с собой память о том, какой ты была здесь, а не в вокзальной сутолоке и давке. В последний раз мать провожала меня на вокзал. Я не мог отговорить ее. Это было ужасно и для нее, и для меня. Долго преследовали меня эти проводы, и затем я вспоминал только плачущую, усталую, обливающуюся потом женщину на перроне, а не мою мать, какой она была в действительности. Понимаешь?
— Да.