Время зверинца
Шрифт:
— А в Манки-Миа есть мартышки? [44] — спросила она спустя еще час езды.
— Вряд ли, — сказал я. — Там только дельфины.
— Не упоминай при нем о мартышках, — попросила Ванесса, — не то он опять заведется.
— А он что, специалист по мартышкам?
— Он специалист по развалу собственной карьеры.
— Я и не знала, что ты разваливаешь свою карьеру, — обратилась ко мне Поппи.
— Да он только этим и занимается, — сказала Ванесса.
Еще через час в руках Поппи появилась фляга с бренди. Было шесть вечера, а в шесть вечера, где бы она ни находилась — в Уилмслоу, Чиппинг-Нортоне, Лондоне или Манки-Миа, — Поппи всегда пропускала первый стаканчик.
44
Название
— Кто составит мне компанию? — спросила она.
— Нет уж, спасибо, — сказала Ванесса. — Я за рулем, если ты еще не заметила.
Ее бесило пристрастие Поппи к выпивке: в шесть вечера первый глоток, а в полседьмого уже пьяна. Это было, пожалуй, единственное пристрастие матери, не разделяемое ее дочерью. За выпивкой в шесть обычно следовал скандал в полседьмого.
С моей мамой была та же история. Хотя Поппи была гораздо моложе ее, они вращались в одних социальных кругах и имели сходные привычки — в частности, напивались в одно и то же время с одинаковой скоростью. И в тот самый день, с поправкой на разницу в часовых поясах, моя мама наверняка тоже была под градусом у себя в Уилмслоу, а мой отец, как обычно, следил за тем, чтобы она в таком состоянии не получила травму. Я никогда не питал особо теплых чувств к отцу, но его забота о маме не могла не впечатлять. Однажды я был свидетелем того, как он привязал маму своим брючным ремнем к фонарному столбу в самом центре Честера, после чего отправился за машиной.
В ту пору мне было лет семь или восемь.
— Подойди и поцелуй свою мамочку, — позвала она, а когда я подошел, свирепо прошипела мне в ухо:
— А теперь развяжи меня!
Могли ли подобные воспоминания катализировать мою страсть к Поппи? Не исключено. Я не отказался от бренди, который она — уже не очень твердой рукой, сверкнув ногтями, — подала мне в том же серебряном стаканчике (точнее, это была крышка от фляги), из которого пила сама. Так что посредством стаканчика наши губы соприкоснулись.
— В Манки-Миа есть мартышки? — снова спросила она.
Этот вопрос она повторяла все чаще и чаще по мере опустошения фляги, пока не уснула как раз в тот момент, когда впереди показались дома на морском берегу. И тот же самый вопрос прозвучал какое-то время спустя, когда она проснулась уже в кемпинге:
— Это Манки-Миа? А здесь есть мартышки?
11. КОМЕДИАНТ
Что, если нежелание брюхатого голландца говорить со своими восторженными почитателями в аделаидской ратуше содержало скрытую издевку? Что, если этот час молчания в действительности был актом головокружительного красноречия, расчетливым дадаистским жестом, призванным унизить легионы примитивных болтунов вроде меня, перемещавшихся от фестиваля к фестивалю с багажом затасканных шуточек и анекдотов?
Я много думал об этом голландце по дороге в Брум — отчасти затем, чтобы отвлечься от мыслей о Поппи, близкое соседство которой в тесноте фургончика (ночью наши постели разделяла лишь тонкая занавеска) было для меня мучительным испытанием. Однако эти размышления не были только отвлекающим маневром, пока Поппи с Ванессой тряслись над каждым цветком, появившимся в пустыне после дождя; голландец меня действительно беспокоил, ибо он довольно убедительно продемонстрировал суетность и ненужность странствующих писателей-шоуменов как таковых. «Нет, — говорил он своим молчанием, — нет, я не буду ломать перед вами комедию».
Это молчание — не важно, задумывалось оно как дадаистский жест или нет, — изменяло условия игры. Он писатель. Он пишет книги. А если те, кто приходит на него посмотреть, полагают себя читателями, пусть себе читают. Все остальное не имеет значения.
А какой сигнал отправляли читателям мы, разглагольствуя перед ними с таким упоением, словно только вчера был снят запрет на публичные речи и нам наконец-то позволили выговориться? Поглядите, какие мы забавные ребята вне своих литературных трудов, — таковым был наш лейтмотив.
Однако вне литературы мы не представляли собой ничего существенного. Наша внелитературная жизнь была сугубо личным делом, не касавшимся наших читателей. А когда кто-нибудь из нас пытался развить бурную активность за пределами книжных страниц, не удивительно, что
Вполне логично было бы задаться вопросом: если мы хотим и дальше ломать комедию, не лучше ли открыто назваться комедиантами и отречься от своего литературного прошлого? Так и так с нами было покончено. Комедианты взяли верх. Лучшие из них пользовались сценариями, не уступающими по качеству проработки сатирическим литературным произведениям; они смотрели на вещи так же, как смотрят писатели; они точно так же чувствовали ритм фразы и пускали в ход стилистические приемы; они изобличали и потрясали; они подводили смех к самой грани, за которой он мог перейти в ужас, но никогда эту грань не переступали. Они были предсказуемы, самодовольны и уверены в собственной правоте — а разве все мы не были такими же? Кроме того, они имели массу поклонников. Куда подевались все читатели, удивлялись мы? А разве это было не очевидно? Они переключились на эстрадных комиков.
Если бы Ванесса не запретила мне говорить о своей карьере, когда она была за рулем, я бы сказал ей, что ухожу. Нет, не из фургончика в пустыню, а из литературы. И куда мне оставалось податься? На сцену, только на сцену…
«Нелегко иметь тещу…»
Но пока что я был штурманом. Миля за милей мы продвигались на север. То и дело Ванесса останавливала фургон, и обе женщины выбирались наружу, чтобы полакомиться пустынным горохом или рассмотреть в бинокль парящего клинохвостого орла (который, как и я, был бы не прочь вонзить когти в их загорелую плоть), а однажды мы едва успели затормозить перед стаей нахальных эму, чье вздыбленное оперение очень напоминало прически Ванессы и Поппи. Они пересекли дорогу, поглядывая на нас с презрением, но без злости, хотя мы едва их не задавили, — скорее как на жалких докучливых оболтусов, лезущих не в свое дело. «Хрен вам!» — говорили они на языке эму. Я же перед лицом всех этих природных чудес искал и никак не мог найти выход из тупика собственной литературной карьеры.
И сейчас, спустя примерно год после той поездки — смешанный с грязью в Чиппинг-Нортоне, наблюдающий моровое поветрие среди коллег по цеху и повальное бегство литагентов от своих авторов, — я по-прежнему искал выход, нервически теребя кожу у себя за ушами. Между тем эстрадные комедианты буйно шли в рост, как дикие цветы в Большой Песчаной пустыне после благодатных дождей. Кто негласно диктовал законы этому миру? Отнюдь не поэты и не писатели. Комедианты. Кого приглашали на чай в резиденцию премьер-министра? Не поэтов и не писателей. Комедиантов. Их фиглярство было плоть от плоти нашего века. Они олицетворяли собой этот век. А мне, похоже, было уже поздно что-либо менять в своей карьере. Я утратил свое мужское достоинство. А может, я его никогда и не имел. Можно сколь угодно рассуждать о праве выбора, но что, если ты стал писателем только из робости, чтобы фиглярствовать хотя бы за пишущим столом, раз уж нет духу выйти на сцену? Может, комедианты были теми же романистами, только с яйцами? Возможно, будь у Дэвида Лоуренса побольше смелости, он стал бы вторым У. К. Филдсом. [45]
45
У. К. Филдс — псевдоним Уильяма Клода Дюкенфилда (1880–1946), американского эстрадного комика, фокусника, актера и писателя.
Комизм мог править миром, но в романах он оставался лишь мертвой буквой. Комичное никак не совмещалось с высокими материями, без каковых сложно было помыслить литературное творчество. Юджин Бастоун — редактор и поборник нравственности, из-за своих подчеркнуто скромных манер и кукольной смазливости прозванный «принцессой Ди английской литературы» (хотя его чтение не было столь беспорядочным, как ее связи), — тот самый редактор, который дал уничижительную оценку моему первому роману, — этот Юджин якобы написал от руки личные послания всем своим рецензентам и обозревателям, категорически потребовав, чтобы впредь они не употребляли слова «уморительный», «мятущийся» и «раблезианский». Сам он ценил в литературе «невесомую легкость стиля», но за всю свою жизнь не увидел ни в одном романе ничего «уморительного», «мятущегося» или «раблезианского» (включая собственно произведения Рабле), а посему считал притворщиками и позерами тех, кто на эти вещи ссылался.