Все повести и рассказы Клиффорда Саймака в одной книге
Шрифт:
— Можно будет и по лесам побродить — не все ли равно, как убить время? Кто привык быть мужиком в доме, украдет, а деньжат заработает. Правда, теперь уж не резон рыскать по брошенным домам в поисках добычи, только время зря потратишь. Кругом все порушено и рушится дальше, так что не знаешь, где какая ловушка тебя поджидает, стоит войти в дом. Разве угадаешь, что там рухнет на тебя, а то, глядишь, и пол из-под ног уйдет, — Он поправил подтяжки, — Помните, как мы с вами нашли коробку, полную всяких драгоценностей?
Эмби кивнул:
— Помню. Вам их
— Правда ведь? Хуже не придумаешь, чем пустить на ветер порядочную таки сумму. Купил я тогда ружье, патроны к нему, кое-какую одежонку для домашних — видит бог, как мы в ней тогда нуждались! — и кучу жратвы. Я и опомниться не успел, как у меня осталось с гулькин нос, нечего было и думать о трейлере. Прежде, бывало, можно было купить в кредит. Всего и заплатил бы каких-нибудь десять процентов. Теперь об этом и думать нечего. Не осталось даже банков. И контор, где давали взаймы. Помните, док, сколько их в городе было?
— Все изменилось, — сказал Эмби, — Когда я оглядываюсь назад, все мне кажется неправдоподобным.
— И тем не менее все так и было.
— Прекратили свое существование города; фермы превратились в корпорации, а люди больше не жили в своих домах — в них оставались жить только пузыри и бродяги.
И такие, как я, подумал Эмби.
3
Это была сумасшедшая идея — по всей видимости, свидетельство старческого слабоумия. Человек в шестьдесят восемь лет, профессор с устоявшимися привычками, не пустился бы в столь дикую авантюру, даже если бы весь мир рушился у него под ногами.
Он пытался не думать об этом, но не мог справиться с собой. Пока он готовил себе ужин, ел, мыл посуду, мысль об этом не покидала его.
Покончив с посудой, он взял кухонную лампу и направился в гостиную. Лампу он поставил на стол рядом с другой лампой, зажег и ее. Когда человеку для чтения нужны две лампы, подумал он, это значит, что со зрением у него дела плохи. Но, с другой стороны, керосиновые лампы дают слабый свет, не то что электрические.
Он достал с полки книгу и принялся за чтение, но не мог читать, не мог сосредоточиться. В конце концов он оставил это занятие.
Взяв одну из ламп, он подошел с ней к камину и поднял так, чтобы свет падал на висевший над ним портрет. А пока поднимал лампу, загадал, улыбнется ли она ему сегодня; он был почти уверен, что улыбнется, потому что всегда, когда он так нуждался в ее улыбке, она с готовностью нежно улыбалась ему.
И все же полной уверенности не было, но вот он увидел — улыбается — и остался стоять, вглядываясь в ее лицо, улыбку.
В последнее время он довольно часто разговаривал с ней, потому что помнил, с каким вниманием она всегда выслушивала его, рассказывал ли он о своих неприятностях или о победах — хотя, по правде говоря, побед у него было не так уж много.
Но сегодня он не мог говорить — она бы его не поняла. Мир, в котором он жил после ее ухода, перевернулся вверх тормашками, ей никогда не понять этого. Если он станет рассказывать ей о нем, она расстроится, встревожится, а он не мог, не смел допустить ничего подобного.
Ты думаешь, сказал он себе с укором, что самое лучшее нее оставить без перемен. Тебе есть где спрятаться. Есть возможность провести остаток дней своих в тепле и безопасности. И он точно знал, что именно такое решение его больше всего устроило бы.
Но занудный голос в мозгу настаивал: ты потерял свою работу и не жалеешь об этом. Ты закрыл на это глаза. Ты потерпел поражение, потому что смотрел только назад. Настоящий историк не вправе жить только прошлым. Он должен пользоваться знанием о прошлом для понимания настоящего; и он должен одинаково хорошо знать и прошлое и настоящее, чтобы видеть, в каком направлении идет развитие, куда устремляется будущее.
Но я вовсе не хочу знать будущее, противился упрямый доктор Амброуз Уилсон.
Но занудливый голос настаивал: единственное, что достойно познания, это будущее.
Он молча стоял, держа лампу над головой и пристально вглядываясь в портрет, будто в ожидании, что она заговорит или подаст какой-нибудь знак. Никаких знаков не последовало. Да и не могло их быть, он знал. В конце концов, это был всего лишь портрет женщины, умершей тридцать лет назад. Неразрывная близость, давнишние, горькие воспоминания, улыбка на губах — все это было в его сердце и памяти, а не на куске холста, на который умная кисть нанесла мазки, сохранившие на долгие годы блистательную иллюзию любимого лица.
Он опустил лампу и вернулся в свое кресло.
Как много нужно сказать, и некому, хотя, если, как к старому другу, обратиться к дому, он, может, и выслушает. Он был другом, подумал он. В нем стало одиноко только тогда, когда ушла она, но вне его стен станет еще более одиноко, потому что дом был частью ее.
Ему было спокойно в этом старомодном доме, покойно в этом покинутом людьми городе с его пустыми жилищами, одичавшем городе, где бегали белки и кролики, городе многоцветном и полном ароматов — ведь наступило время цветения одичавших лилий и уцелевших нарциссов, городе, полном бродяг, что предавались своим забавам в кустах на многочисленных лужайках и охотились в полуразрушенных строениях за остатками имущества, годного на продажу.
Сомнительные теории, думал он, согласно которым культуру можно создать, это просто рабское следование привычкам, характерное для любого общества.
Впервые распад культуры начался лет сорок назад. Нельзя сказать, что он произошел одномоментно, обвально, рухнуло не все сразу, но согласно историческим меркам это не было постепенным процессом, скорее это был внезапный скачок.
Барабанным боем прогрохотал по земле страх; насколько он помнил, это произошло в Год Кризиса, и каждый человек тогда ложился в постель, напряженно прислушиваясь, не летит ли бомба, хотя отлично понимал, что, как ни прислушивайся, все равно не услышишь ее приближения.