Все романы в одном томе
Шрифт:
Человечек, побагровев от ярости, откинулся на спинку сиденья. Эмори продолжал, обращаясь к толстяку:
– Полуграмотные, косные люди, такие, как этот ваш приятель, только воображают, что способны думать, а на самом деле какой вопрос ни возьми, в голове у них полнейшая путаница из готовых штампов… То это «бесчеловечная жестокость пруссаков», то «немцев надо истребить всех до единого». Вечно они толкуют, что «дела сейчас плохи», но притом «нет у них веры в этих идеалистов». Сегодня Вильсон у них «мечтатель, оторванный от практической жизни», – а через год они осыпают его бранью за то, что он пытается претворить свои мечты в жизнь. Мыслить четко, логически они не умеют, умеют только тупо противиться любой
Толстяк, расплывшись в улыбке, пригнулся к своему секретарю.
– Здорово он вас честит, Гарвин. Ну и как оно?
Человечек попытался улыбнуться и сделать вид, будто все эти нелепости и слушать не стоит. Но Эмори еще не кончил.
– Теория, согласно которой народ способен сам собой управлять, упирается в этого человека. Если возможно научить его мыслить четко, сжато и логично, освободить его от привычки прятаться за трюизмы, предрассудки и сентиментальный вздор, тогда я – воинствующий социалист. Если это невозможно, тогда, думается мне, не так уж важно, что станется с человеком и с обществом сейчас или когда бы то ни было.
– Слушать вас интересно и забавно, – сказал толстяк. – Вы очень молоды.
– Это может означать только одно – что современный опыт еще не успел ни развратить меня, ни запугать. Я владею самым ценным опытом, опытом истории, потому что, хоть и учился в колледже, сумел получить хорошее образование.
– Язык у вас неплохо подвешен.
– Не все это чепуха! – страстно воскликнул Эмори. – Сегодня я в первый раз в жизни ратовал за социализм. Другой панацеи я не знаю. Я неспокоен. Все мое поколение неспокойно. Мне осточертела система, при которой кто богаче, тому достается самая прекрасная девушка, при которой художник без постоянного дохода вынужден продавать свой талант пуговичному фабриканту. Даже не будь у меня таланта, я бы не захотел трудиться десять лет, обреченный либо на безбрачие, либо на тайные связи, ради того, чтобы сынок богача мог кататься в автомобиле.
– Но если вы не уверены…
– Все равно! – вскричал Эмори. – Хуже моего положения ничего не придумаешь. Революция могла бы вынести меня на поверхность. Да, я, конечно, эгоист. Я чувствую, что при всех этих обветшалых системах был как рыба, вынутая из воды. Из всего моего выпуска в колледже только я и еще каких-нибудь два десятка человек получили приличное образование. А они там принимали в футбольную команду любого идиота-зубрилу, а меня считали недостойным этой чести, потому, видите ли, что какой-то выживший из ума старикашка считал, что мы все должны усвоить коническое сечение. Армия мне глубоко противна. Деловая жизнь тоже. Я влюблен во всякую перемену и убил в себе совесть.
– И будете кричать на всех перекрестках, что нам следует двигаться быстрее.
– Это хотя бы бесспорно, – не сдавался Эмори. – Реформы не будут поспевать за требованиями цивилизации, если их не подгонять. Политика невмешательства – это все равно как баловать ребенка, уверяя, что в конце концов он станет порядочным человеком. Да, станет – если его принудить.
– Но вы сами не верите во все эти социалистические бредни.
– Не знаю. До разговора с вами я об этом серьезно не задумывался. Во многом из того, что я сказал, я не уверен.
– Вы меня удивляете, – сказал толстяк. – А впрочем, все вы такие. Говорят, Бернард Шоу, несмотря на все свои доктрины, самый прижимистый из драматургов, когда дело касается гонорара. Не уступит ни фартинга.
– Что ж, – сказал Эмори, – я просто констатирую, что во мне говорит пытливый ум беспокойного поколения, и я имею все основания поставить свой ум и перо на службу радикалам. Даже если бы в глубине души я считал, что все мы – слепые атомы в мире, который теснее, чем размах маятника, я и мне подобные стали бы бороться против отжившего, пытаться на худой конец заменить старые прописи новыми. В разное время мне начинало казаться, что я правильно смотрю на жизнь, но верить очень трудно. Одно я знаю. Если не посвятить жизнь поискам Святого Грааля, можно провести ее не без приятности.
Минуту оба молчали, потом толстяк спросил:
– Вы в каком университете учились?
– В Принстоне.
Толстяк как-то сразу оживился. Выражение его очков слегка изменилось.
– У меня сын был в Принстоне.
– В самом деле?
– Может быть, вы его знали. Его звали Джесси Ферренби. Он убит во Франции, в прошлом году.
– Я очень хорошо его знал. Могу даже сказать, что он был одним из моих ближайших друзей.
– Он был… хороший мальчик. Мы с ним были очень дружны.
Теперь Эмори заметил сходство между отцом и погибшим сыном, и ему уже казалось, что он с самого начала уловил в лице толстяка что-то знакомое. Джесси Ферренби, тот, что завоевал корону, которой он сам домогался. Как давно это было. Какими они были детьми, лезли из кожи вон ради синих бантов…
Автомобиль замедлил ход у въезда в обширное владение, обсаженное густой изгородью и обнесенное высокой железной оградой.
– Может, заедете ко мне позавтракать?
– Большое спасибо, мистер Ферренби, но я спешу.
Толстяк протянул ему руку. Эмори было ясно, что тот факт, что он знал Джесси, намного перевесил неодобрение, которое он заслужил своими еретическими взглядами. Как могущественны призраки! Даже человечек пожелал пожать ему руку.
– До свидания! – крикнул толстяк, когда машина стала сворачивать в ворота. – Желаю удачи вам и неудачи вашим теориям.
– И вам того же, сэр! – отозвался Эмори, улыбаясь, и помахал ему вслед.
До Принстона оставалось еще восемь часов ходьбы, когда Эмори сел отдохнуть у дороги и окинул взглядом тронутую морозцем окрестность. Природа, думалось ему, если понимать ее как нечто в общем-то грубое, состоящее по преимуществу из полевых цветов, которые при ближайшем рассмотрении оказываются поблекшими, и муравьев, вечно снующих по травинкам, таит в себе одни разочарования; куда предпочтительнее природа в виде неба, водного простора и далеких горизонтов. Сейчас мороз, предвестник зимы, будоражил его, вызвал в памяти отчаянную схватку между командами Сент-Реджиса и Гротона, с которой прошла целая вечность – семь лет, и осенний день во Франции год назад, когда он залег со своим взводом в высокой траве и выжидал, прежде чем тронуть за плечо пулеметчика. Он видел обе картины разом, и обе воскрешали в душе наивный восторг – две игры, в которых ему довелось участвовать, по-разному азартные, но равно далекие от Розалинды и от темы лабиринтов, к чему в конечном счете свелась его жизнь.
«Я эгоист», – подумал он.
«Это свойство не изменится от того, что я буду «видеть чужие страдания», или «потеряю родителей», или стану «помогать людям».
«Эгоизм – не просто часть моего существа. Это его самая живучая часть.
Внести в мою жизнь какую-то устойчивость и равновесие я могу не освободившись от эгоизма, а, скорее, шагнув за его пределы.
Нет тех достоинств неэгоистичной натуры, которые я не мог бы использовать. Я могу принести жертву, проявить сострадание, сделать другу подарок, претерпеть за друга, отдать жизнь за друга – все потому, что для меня это может оказаться лучшим способом самовыражения; но простой человеческой доброты во мне нет ни капли».