Всё так (сборник)
Шрифт:
Эта немка тоже была анархисткой, поэтому шанс, что ее не затянуло в арийское болото, оставался.
Дору с детьми могли убить. Шальная пуля, взрывы, авианалеты, отступающая армия, наступающая армия. Но до Львова она добралась. Немецкий у Доры был исключительный. Это – да. Кася помнит. Харкающий такой, как будто она всю жизнь доила шварцвальдских коров и ждала Парсифаля. Йосик и Берта по-немецки не говорили.
Из Львова Дора доехала до Варшавы с полным комфортом. Ее совсем немножко побили в тюрьме, но потом, когда юбку распороли
Это могло такое быть. Могло. Дора часто говорила, что в лагерях она «сидела за дело».
В немецком лагере сидела за связь с подпольем.
А в советском – за то, что была в немецком.
А на самом деле – правильно. Дора признавала. Обиды не держала. Даже за зубы.
Этот польский Йосик сказал, что первые зубы Доре выбили еще во Львове. И Барбара очень долго искала дантиста. А все дантисты в Варшаве были евреи. А евреи жили в гетто.
Дора просто хотела починить зубы, если разобраться. Поэтому держала связь с гетто. Если бы восстание прошло успешно, то какой-нибудь дантист сделал бы Доре скидку. Она очень хитрая была. И выгоду свою знала…
Касю этими рассказами не растрогаешь! Кася – начеку! Кася знает, где у кого больно, где тонко и где собаки польские хотят нос свой мокрый высушить.
Не пройдет.
Но любопытство.
Даже чай не помог. Любопытство. Уже вроде и неинтересно ничего. И заросло, затянулось. Не ныло, не плакало. Боречка говорил: «Баланс сошелся! Отчет сдан!»
Так сошелся Касин баланс, что ни шва, ни веревочки.
Но не сдержалась, спросила:
– А что, Дора знала, что дети живы?
– Конечно! А как же. Бабуся Барбара писала ей весь час. Все время. То бабуся Барбара не была пустой. Она писала, когда Сталин умер. Она знала, когда можно, а когда нельзя…
– А Дора?
– А Дора ей ответила. Отвечала. Польская дружба – это можно…
– Вот и смотрите те фотографии, которые вам присылала Дора!
Молодец, Кася. Молодец! Раскусила сразу! Ишь, хитрец…
Раскусила, но по губам уже текло – ядом, прикосновением, смехом, если он может течь. Но этот смех может, поверьте Касе, дети! Этот – может.
– Мы хотели увидеть дедуся, – сказал польский Йосик. Ему тоже Касиного яда перепало.
– Кого?
– Дедуся Ноаха.
– Не знаю такого!
– Мало знаете. Мало помните. Он был убитый в первые дни войны, – торжественно (тьфу, такая гадость, как с трибуны Мавзолея) согласился Йосик. А Мариша блеснула на него глазами. В глазах слезы. Прямо хрестоматия по химии. Тоже тьфу…
– Убитый, значит… – сказала Кася. – И могилка есть… Угу.
– Нет. Его поховали в братской могиле. Так… – Йосик все еще стоял на трибуне. В скорбном карауле.
– А поховал кто? – спросила Кася.
– Добрые люди.
Война – это когда одни добрые люди сначала убивают, а потом хоронят других добрых людей.
А
А Дора, дети, молодец. Потому что Ною нельзя было иметь детей. Особенно за границей. Он за Наташкой на целину рванул. В Казахстан. На перекладных.
Взъерошенный, шапка набекрень, штаны в грязи, щетина седая с пролысинами, занюханный такой, напуганный… Настоящий мишигене. Сумасшедший. Влетел в барак. А они, Кася, Боречка и Наташка, как интеллигенция в бараке жили. Не в палатке. Условия нормальные, человеческие. Электричество было.
А Ной ворвался и закричал: «Сами поднимайте! Сами тут… Надо сеять – сейте, надо жопу на мороз – выставляйте. Надо именем партии и правительства жопу на мороз – кричите, поминайте всю вашу партию. А ребенка отдайте. Ей в школу! Ей питание! Ей банты белые в косы…»
«Мы ее постригли», – сказал Боречка.
Ной на Касю не смотрел. Разговаривал только с Боречкой. Боречка тоже на Касю не смотрел.
Кася взяла Наташку и ушла. Пусть сами…
Ноева правда с питанием была мелкой, несознательной, паразитической даже. Боречкина – с газетами, рекордами, обветренными лицами, трудностями, сплоченным коллективом…
Боречкина правда была лучше. Кася признавала. Но Дора уже работала врачом. Женским. Сытная профессия. И Ной сидел в «Стройтресте» не последним человеком. Дора делала шейку, рыбу-фиш. Дора варила прозрачнейшие бульоны. А Ной кушал и плакал, потому что его дети…
Ноева правда пахла крыжовенным вареньем. А Боречкина – типографской краской. А краску нельзя есть, дети. От нее надо мыть руки.
Боречка сказал: «В интересах ребенка…»
«Зачем только мы ее стригли?» – всплеснула руками Кася. Ей было жалко Наташкиных волос.
Кася помнит. Был сильный ветер. Прямо в глаза нес траву, землю, песок, пыль, щепки… Прямо в глаза.
Кася подумала, что ей жалко Наташкиных волос. И Ноя. На таком сильном ветру она могла бы его разлюбить. Зашивалось уже сердце. Незатейливым стежком, непрочным. Зашивалось и разрывалось прямо сразу же. «А если умрет? А если его не будет совсем-совсем? Тогда для чего я? Для чего…»
Двадцать девять лет Касе было тогда. Почти тридцать. Самый долгий женский возраст. Самый худший, если разобраться.
Люблю – не люблю. Люблю – не люблю. Уже не горько, за Боречкиной спиной. Но уже и не сладко.
Кася плакала из-за Наташкиных волос. Кася хотела быстрее постареть.
И постарела. Замолчала.
* * *
В общем, всё.
Но в этом «всё» не три буквы, как кому-то кажется, а миллион миллиардов триллионов до неба.
Муж Саша сказал, что детский язык не может передать бесконечность. Поэтому нужны конкретные цифры. «До неба» – одна из них.
Детский язык и конечность, не в смысле ноги, а в смысле окончательности, тоже передать не может.