Все течёт
Шрифт:
Он заговорил о том, как ненавидит черносотенцев. И одновременно он видит, что Мандельштам и Хавкин, люди, бесспорно, одаренные, способные, были ослеплены, им казалось, что все происходящее лишь юдофобство и ничего более. И также Пыжов, Радионов и другие не понимали, что тут дело не только в грубости и нетерпимости Лысенко, тут дело в национальной науке, которую эти новые люди утверждают.
На него смотрели внимательные глаза Ивана Григорьевича, и в душе Николая Андреевича шевельнулась тревога, такая, какая бывала в детстве, когда чувствуешь на себе грустный взгляд материнских глаз
— Я прошел многие испытания, — печально и искренне сказал Николай Андреевич, — прошел в трудное, суровое время! Конечно, я не гудел, как герценовский колокол, не разоблачал Берию и сталинские ошибки; но бессмысленно даже говорить о подобном.
Иван Григорьевич опустил голову, и нельзя было понять, дремлет ли он, грезит о чем-то далеком или задумался над словами Николая Андреевича. Его руки дремали, его голова ушла в плечи. Вот так же сидел он вчера в поезде, слушая своих попутчиков.
Николай Андреевич сказал:
— Было мне худо и при Ягоде, и при Ежове, а теперь, когда нет Берии, и Абакумова, и Рюмина, и Меркулова, и Кобулова, — я встал по-настоящему на ноги. Я прежде всего сплю спокойно, не жду ночных гостей. Да и не я один. И невольно думаешь — не зря мы все же мы перенесли жестокое время. Родилась новая жизнь, и мы все посильные участники ее.
— Коля, Коля, — негромко сказал Иван Григорьевич.
Слова эти рассердили Марию Павловну. Она вместе с мужем заметила сострадательное и мрачное выражение лица гостя.
Она с упреком сказала мужу:
— Почему ты боишься сказать, что Мандельштам и Пыжов самовлюбленные люди? И нечего охать, что жизнь поставила их на место. Поставила — и слава богу.
Она упрекала мужа, но упрек ее был обращен к гостю. И, тревожась о своих резких словах, она сказала:
— Я сейчас приготовлю постель. Ваня очень устал, а мы не подумали об этом.
А Иван Григорьевич, уже зная, что не облегчение, а новую тяжесть принес ему приход к брату, хмуро спросил:
— Скажи-ка, ты-то подписал письмо, осуждающее врачей-убийц? Я об этом письме слышал в лагере от тех, кого все же успели сменить.
— Милый, чудак ты наш… — сказал Николай Андреевич и запнулся, замолчал.
Внутри у него все похолодело от тоски, и одновременно он чувствовал, что вспотел, покраснел, щеки его горели.
Но он не упал на колени, он сказал:
— Дружочек ты мой, дружочек ты мой, ведь и нам нелегко жилось, не только вам там, в лагерях.
— Да боже избави, — поспешно сказал Иван Григорьевич, — я не судья тебе да и всем. Какой уж судья, что ты, что ты… Наоборот даже…
— Нет, нет, я не об этом, — сказал Николай Андреевич, — я о том, как важно в противоречиях, в дыму, пыли, не быть слепым, видеть, видеть огромность дороги, ведь, став слепым, можно с ума сойти.
Иван Григорьевич виновато произнес:
— Да, понимаешь, беда моя, я, видно, путаю, зрение за слепоту принимаю.
— Где же мы Ваню положим, — спросила Мария Павловна, — где удобней ему будет?
Иван Григорьевич сказал:
— Нет, нет, спасибо, я не смогу у вас ночевать.
— Почему же? Где же еще? Маша, давай свяжем его! Иван Григорьевич проговорил:
— Не надо меня связывать.
Николай Андреевич замолчал, нахмурился.
— Да вы простите, но совсем не то, вот не могу просто, совсем подругому, — сказал Иван Григорьевич.
— Вот что, Ваня… — сказал Николай Андреевич и замолчал.
Когда Иван Григорьевич ушел, Мария Павловна оглядела стол, заставленный закусками, отодвинутые стулья.
— Приняли мы его по-царски, — сказала она. — Несмеяновых мы не лучше принимали.
И, правда, Мария Павловна, это изредка случается с людьми скупыми, на этот раз с широтой, превосходящей щедрость размашистых натур, приготовила богатый обед.
Николай Андреевич подошел к столу.
— Да, если человек безумен, то это на всю жизнь, — сказал он. Она приложила ладони к его вискам и, целуя его в лоб, проговорила:
— Не огорчайся, не надо, неисправимый мой идеалист.
5
Иван Григорьевич проснулся на рассвете, лежа на полке бесплацкартного вагона, и прислушался к шуму колес, приоткрыл глаза, стал всматриваться в предутренний сумрак, стоявший за окном…
Несколько раз за двадцать девять лет заключения он видел во сне свое детство. Однажды ему приснилась маленькая бухта, — в спокойной воде, по мелким камешкам, устилавшим дно, боком пробежали подводной бесшумной походкой несколько крабиков и скрылись в водорослях… Он медленно ступал по округлым камням, ощущая ступней нежный подводный лен, и ртутной струйкой брызнули, рассыпались десятки удлиненных капелек — мальков скумбрии, ставридки… Солнце осветило зеленые подводные лужки, ельнички: казалось, не соленой водой, соленым светом была заполнена милая бухточка…
Этот сон приснился ему в эшелонной теплушке, и, хотя с той поры прошла четверть века, он помнил горе, охватившее его, когда увидел серый зимний свет и серые лица заключенных, услышал за стеной вагона скрип сапог по снегу, гулкое постукивание молотков охраны по днищу вагона.
Иногда он представлял себе дом, стоявший над морем, ветви старой черешни над крышей, колодец…
Он доводил свою память до мучительной остроты, и ему вспоминались блеск толстого листа магнолии, плоский камень посреди ручья. Он вспоминал тишину и прохладу комнат, обмазанных белой крейдой, рисунок скатерти. Он вспоминал, как читал, взобравшись с ногами на диван — клеенка, покрывавшая диван, приятно холодила в жаркие летние дни. Иногда он пытался вспомнить лицо матери, и сердце его томилось, и он хмурился, и на зажмуренных глазах выступали слезы, как бывало в детстве. когда пытаешься посмотреть на солнце.
Горы он вспоминал подробно и легко, точно листал знакомую книгу, — она сама открывается на нужной странице.
Продравшись среди кустов ежевики и кривушек карагачей, скользя по каменистой желто-серой, потрескавшейся земле, он добирался до перевала и, оглянувшись на море, входил в прохладную полутьму леса… Мощные дубы легко поднимали на своих толстых ветвях к самому небу холмы резной листвы, важная тишина стояла вокруг.
В середине прошлого века прибрежные места были населены черкесами.