Все течёт
Шрифт:
Значит, дело было не во внешних обстоятельствах. Неудачная, горькая судьба Ивана зависела от Ивана.
В университете он в кружке но изучению философии вел жестокие споры с преподавателем диамата. Споры продолжались, пока кружок не прикрыли.
Тогда Иван выступил в аудитории против диктатуры — объявил, что свобода есть благо, равное жизни, и что ограничение свободы калечит людей подобно ударам топора, обрубающим пальцы, уши, а уничтожение свободы равносильно убийству. После этой речи его исключили из университета и выслали на три года в Семипалатинскую область.
С тех
Долго помнили его товарищи детства и студенческих лет, говорили: «Быть бы Ивану теперь академиком», «Да, был он все же особый человек, но, конечно, не повезло ему». А некоторые говорили: «Все же он сумасшедший».
Аня Замковская, любовь Ивана, помнила о нем, пожалуй дольше других.
Но время сделало свое дело, и Аня, теперь уж болезненная, седеющая Анна Владимировна, нe спрашивала при встречах об Иване.
Из сознания людей, из их горячих и холодных сердец он ушел, существовал скрытно, все трудней появлялся в памяти знавших его.
А время работало не торопясь, добросовестно, — человек сперва выписался из жизни, перекочевал в память к людям, потом и в памяти потерял прописку, ушел в подсознание и теперь возникал редко, как ванька-встанька, пугал неожиданностью своего внезапного, секундного появления.
А время все работало да работало свою на редкость простую земляную работу, и Иван уж занес ногу, чтобы перебраться из темного погребка подсознания своих друзей на постоянное жительство в небытие, в вечное забвение.
Но пришло повое, послесталинское время, и судьба судила Ивану шагнуть вновь в ту самую жизнь, которая уж утратила и мысль о нем, и зрительный его образ.
4
Он пришел лишь к вечеру.
В этой встрече смешались и досада о перестоявшемся богатом обеде, и тревога, и восклицания о седой голове, морщинах, о прожитой жизни. И увлажнились глаза Николая Андреевича — так в глинистых сухих оврагах вдруг зашумит послегрозовая вода, и заплакала Мария Павловна, вновь хороня сына.
Не сходны были с миром паркетных полов, книжных шкафов, картин, люстр — темное морщинистое лицо, ватник, неловко ступавшие солдатские ботинки человека из лагерного царства.
Подавляя волнение, глядя затуманенными слезами глазами на двоюродного брата, Иван Григорьевич сказал:
— Николай, прежде всего вот что: у меня к тебе не будет никаких просьб — ни о прописке, ни о деньгах и обо всем прочем. Кстати, я уже в бане побывал, зверья не занесу.
Николай Андреевич, утирая слезы, стал смеяться.
— Седой, в морщинах, и тот же, тот же, наш Ваня.
И он сделал в воздухе округлый жест, а затем проткнул этот воображаемый круг пальцем.
— Невыносимый, прямой, как оглобля, и вместе с тем, черт тебя знает, добрый.
Мария Павловна посмотрела на Николая Андреевича — она утром доказывала мужу, что Ивану Григорьевичу лучше помыться в бане, в ванне никогда так не помоешься, да и после мытья Ивана ванну не отмоешь ни кислотой, ни щелоком.
В пустом разговоре была не только пустота, — улыбки, взгляды, движения рук, покашливание, все это помогало раскрывать, объяснять, понимать наново.
Николаю Андреевичу очень хотелось рассказать о себе, хотелось больше, чем вспоминать детство и перечислять умерших родных, больше, чем расспрашивать Ивана. Но так как он был воспитан, то есть умел делать и говорить не то, что хотелось, он сказал:
— Надо бы нам поехать куда-нибудь на дачу, где нет телефонов, и слушать тебя неделю, месяц, два.
Иван Григорьевич представил себе, как, сидя в дачном кресле и попивая винцо, он стал бы рассказывать о людях, ушедших в вечную тьму. Судьба многих из них казалась так пронзительно печальна, и даже самое нежное, самое тихое и доброе слово о них было бы как прикосновение шершавой, тупой руки к обнажившемуся растерзанному сердцу. Нельзя было касаться их.
И, качая головой, он сказал:
— Да, да, да — сказки тысячи и одной полярной ночи.
Он был взволнован. Где же он, Коля: тот ли, в потертой сатиновой рубахе, с английской книжкой под мышкой, веселый, остроумный и услужливый, или этот — с большими мягкими щеками, с восковой лысиной?
Всю жизнь был Иван сильным. Всегда к нему обращались с просьбой объяснить, успокоить. Иногда даже обитатели уголовной лагерной «Индии» просили его слова. Однажды ему удалось приостановить поножовщину между ворами и «суками». Его уважали разные люди — и инженеры-вредители, и оборванный старик кавалергард, и деникинский подполковник — мастер лучковой пилы, и минский врач-гинеколог, обвиненный в еврейском буржуазном национализме, и крымский татарин, роптавший, что его народ с берегов теплого моря изгнан в тайгу, и колхозник, смыливший в колхозе мешок картошки, с расчетом не вернуться после отбытия срока в колхоз, получить по лагерной справке шестимесячный городской паспорт.
Но в этот день ему хотелось, чтобы чьи-то добрые руки сняли с его плеч тяжесть. И он знал, что была одна лишь сила, перед которой и чудно и хорошо ощутить себя малым и слабым, — сила матери. Но давно не было у него матери, и некому было снять с него тяжесть.
Николай Андреевич испытывал странное чувство, совершенно невольно возникшее.
В ожидании Ивана он с умилением думал о том, что будет с ним до конца искренен, как ни с кем в жизни. Ему хотелось исповедаться перед Иваном во всех страданиях совести, со смирением рассказать о горькой и подлой слабости своей.
Пусть Ваня судит его, если может, поймет, если может — простит, а не поймет, не простит, что ж, бог с ним. Он волновался, слезы застилали глаза, когда он повторял про себя некрасовские строки:
Сын пред отцом преклонился,Ноги омыл старику…Ему хотелось сказать двоюродному брату: «Ваня, Ванечка, дико, странно, но я завидую тебе, завидую тому, что в страшном лагере ты не должен был подписывать подлых писем, не голосовал за смертную казнь невинным, не выступал с подлыми речами…»