Шрифт:
Обитатели руин
Эта книга затрагивает довольно много проблемных точек в истории культуры, политической истории и в исторической динамике революционных движений, что (в таком масштабе) несколько непривычно для русскоязычного поэтического контекста. Поэзия здесь не только стремится к личной проработке «исторических травм», к передаче исторического опыта через поэтический, но и находится в интеллектуальном диалоге с философией истории ХХ века – прежде всего, с работами Вальтера Беньямина и Франклина Р. Анкерсмита. Стихотворение осмысляет себя как действенный способ работы с историей, как «историческая практика» и даже как переизобретение истории. Сегодня очевидно, что работа с историей не может быть подчинена логике «нарративного фетишизма» [1] или логике навязчивой фактичности. Поэтическая работа с историей в этом смысле приобретает
1
Сантнер Э. История по ту сторону принципа наслаждения: Размышление о репрезентации травмы // Травма: пункты / Сост. С. Ушакин и Е. Трубина. М.: Новое литературное обозрение, 2009. С. 391.
Для стихов Кирилла Корчагина важно представление о культурной памяти, поскольку историческая работа разворачивается в них не столько через отсылки к непосредственным переживаниям столкновения с прошлым, сколько через размещение самого чувственного переживания в воображаемом ландшафте, где все события предстают в уже опосредованных, кристализированных, закодированных формах. Но событие при этом не умерщвляется, лишаясь своего истинного заряда, его все еще можно особым образом переживать, участвовать в нем. Анализируя представления о культурной памяти у Вальтера Беньямина и Аби Варбурга, Кристиан Эмден пишет:
сама идея культурной памяти нацелена на детальное описание подводных течений истории, непрямых и опосредованных влияний, всего того, что мы можем предварительно обозначить как «неосознанные пережитки прошлого» (unconscious after-life of the past). Другими словами, историческая память требует от нас отслеживать воображаемые констелляции исторических смыслов [2] .
И далее:
Культурная память, если смотреть на нее из перспективы Беньямина и Варбурга, состоит не только из всем очевидных проявлений исторических традиций, что так или иначе ритуализируются или припоминаются в конкретных социальных ситуациях, например на День поминовения, – но скорее понятие, с помощью которого мы описываем неосознанные следы, скрытые взаимосвязи, забытые детали и символические репрезентации того, что, в общем и целом, мы обыкновенно определяем как «историческую традицию». Мы могли бы теперь точно сказать, что культурная память – это вовсе не одна из форм этой традиции, но что сама историческая традиция с несомненностью входит в область культурной памяти [3] .
2
Эмден К. Пережитки (‘Nachleben’): культурная память у Аби Варбурга и Вальтера Беньямина // Гефтер.ру. 2013. 21 октября .
3
Там же.
Работа культурной памяти в искусстве и литературе предполагает сложное «трансвременное» перемещение внутри пространства истории. «Обломки культуры» разнесены далеко друг от друга во времени – они не факты, а символы, смещающие время, прошлое, создаваемое в настоящем, где гнойный гельдерлин под муравьиным стеклом / из задроченной дремы получает реляции / с первой чеченской где огненна сталь ангаров. Культурная память не есть непосредственное подключение к событию, но искусство, воображение, перманентно трансформирующее, метафоризирующее и символизирующее исторический смысл. Культура, существующая как символическое и репрезентируемое пространство, сама по себе устроена как пережиток, утрата, и переживание истории невозможно без осознания нехватки смысла в настоящем, без недостающего звена, причем это звено оказывается «слабым» – оно далеко не всегда смыслообразующе, скорее оно – призрачная прибавка, мельчайшая частица в потоках событий и образов.
То, что случилось, уже всегда утрачено, но эта утрата не оставляет нас сразу после события, повторяясь и возникая как трещина в нашем повседневном опыте и культурной памяти. Утрата и травма возвращаются в виде навязчивого повторения, меланхолической вневременности и замкнутости. Если историческое переживание тесно связано с утратой и пережитком, то оно неизбежно обретает меланхолическое измерение и, помещаясь внутри субъекта, образует внутри него зияющую дыру. Это нечто, что было утрачено и не будет никогда заново собрано, отреставрировано; история никогда не обретает целостности, она всегда – ноющий осколок. Вокруг утраченного объекта, вокруг таких осколков организуется беньяминовское видение исторического процесса. И оно живет «под знаком Сатурна», как и меланхолические распадающиеся, блуждающие в руинированных ландшафтах субъекты стихов Корчагина. Они обращаются к утраченным культурам (античность, романтизм, экспрессионизм, революционный авангард и советская поэзия 1920 – 1940-х), собирая из осколков этих культур свое настоящее. Само это меланхолическое обращение к утраченным культурам и методам письма знакомо нам, прежде всего, по романтической эстетике, где личное не могло быть отделено от исторического, замкнутое – от внешнего, эстетическое – от негативного. Именно в романтическом субъекте трансформация психического в столкновении с историческим была явлена впервые: романтический аффект стремился пробить дыру в безвременье, дать каждому доступ к временному ландшафту. Психическое, чувственное, до неразличения сливаясь с историческим, культурным в романтической эстетике, делали временную субстанцию чрезвычайно подвижной, революционизировали время.
В стихах Корчагина происходит своеобразная «реабилитация» романтического, а за ним и экспрессионистского субъекта, но на новых исторических основаниях – в уже «снятой», деконструированной форме. Это стихи о субъекте европейской культуры, субъекте-руине – он децентрирован, затерян в обломках. Романтический субъект здесь парадоксальным образом рифмуется с постмодернистским, то есть тем, кто уже глубоко помещен внутрь разрыва и не воспринимает его как катастрофу. И все эти типы субъекта деконструируются посредством децентрации переживания, невозможности с полной ясностью понять, кто говорит. Экспрессионистский метод (физиологизация реальности, картины войны и насилия, негативная пластичность образов) сопрягается с концептуалистскими методами, утверждением множества равнозначимых голосов-субъективностей, только в случае стихов Корчагина эти субъективности не персонажны – скорее сами культурные и политические нарративы и идеологии наделяются коллективно-субъективными сконструированными голосами.
Если говорить о форме этих текстов, то она, несмотря на кажущееся единообразие, достаточно щедра: здесь есть и обращение к средневековому европейскому стиху, и к античной поэзии, и к восточной поэтической культуре, и к «большим» модернистским поэтикам и даже к «официальной» советской литературе. Традиция готической баллады может соседствовать с фрагментами из поэзии Михаила Светлова (как в стихотворении «цветные развешаны полотна…»). Гомогенна разве что интонация – именно она, насколько возможно, собирает обломки, соединяет несоединимое: простирающийся «над» миром истории блуждающий голос пытается «схватить» историю как «общее», осознать, каков вклад каждой из исторических сил, которые в этих стихах описываются как конфликт тотальной неудержимой негативности (фашизм, милитаризм, консерватизм) и слабого утопического меланхолического чаяния. Меланхолический (пост)имперский субъект и такой же меланхолический, но вместе с тем и утопический субъект левого движения сменяются в рамках одного и того же стихотворения, находятся в отношениях полемического параллелизма, борьбы, причем борьба эта может разворачиваться внутри одного и того же сознания, одних и тех же политик.
Экспрессионистские физиологизированные образы (только в случае Корчагина это уже не органы и внутренности, а частички кожи, волосы, ногти) соседствуют с гипертрофированными сюрреалистическими картинами. Эпическое, цельное, гомогенное вступает в союз с фрагментированным, опосредованным, деструктивным, показывая разрыв, разрез, скрываемый любой идеологией. Это не «зло» идеологий, это дыра «жуткого», возникающая в субъект-эффекте идеологических режимов. Кроме того, гомогенность и некоторая тотальность поэтической интонации, ритмики уравновешиваются гетерогенностью стиховых элементов и исторических метафор (почти каждый текст здесь может считаться невозможной исторической метафорой), монтажом «слишком различного» (идеологических голосов, культурных пластов и образов, лексик). Здесь нет единого политического голоса, от имени которого было бы возможно однозначное политическое высказывание, само «левое» здесь номадизировано, рассеяно в руинах – эти стихи хорошо знают, что ландшафт политической речи всегда уже отчужден в чью-то пользу, пребывает в ловушке идеологий, которой поэзия стремится избежать, сохраняя при этом верность событию революции. По Корчагину выходит, что нет никакого «чистого», освобождающего поэтического языка, культурного субъекта левой политики, которым мы могли бы сегодня стать – остается твердить на чужом, раскаляющемся от несовпадения с тем языком, что мог бы поведать о несоизмеримой с настоящим моментом истине марксизма. То, что Корчагин говорит о стихах Бориса Слуцкого, фиксирующих травму холокоста, также справедливо для его собственной поэтической работы:
Это стихотворение репрезентирует исторический опыт таким образом, что у этого опыта не оказывается ни субъекта (отсутствует переживающее «я»), ни объекта, если воспринимать в качестве объекта нуждающиеся в репрезентации исторические факты, – все, что происходит здесь, развертывается перед нами как абстрагированный от исторической действительности сон [4] .
Так достигается ощущение саморазворачиваемого диалектического движения между «цельностью» и «фрагментом», между поглощающей причастностью и сохраняющей отстраненностью – движения, свойственного самой культуре.
4
Кофейный семинар: Илья Кукулин и Кирилл Корчагин. Миражи истории в России: апокалипсический историзм, меланхолическое повторение? Несбывшееся пережитое // Гефтер.ру. 2016. 20 апреля .
Драма «нового времени», кризиса просвещенческой культуры осмысляется в этих стихах как проблема размежевания и различения между правым и левым. Поэтому большое место здесь занимают аллюзии на немецкую культуру, теорию и политику – Германия предстает как универсальное драматическое пространство всей европейской культуры, разорванное между правым и левым, между марксизмом и фашизмом, утопленная в исторической и геополитической травме (через эту призму отчасти воспринимается и постсоветский мир). Именно поэтому для этих стихов важно прояснить отношения с экспрессионизмом. В каком-то смысле они заставляют снова возвращаться к дебатам об экспрессионизме – задаться вопросом, каково различение между правым и левым экспрессионизмом, можно ли сказать, что они по-разному могут работать с насилием и негативностью, тотальностью и фрагментом? При всей идеологической амбивалентности экспрессионизм выступал, прежде всего, как выражение нового состояния человека в мире ускоряющегося капитализма и небывалого насилия, распадающихся социальных связей и невиданных войн. Домом экспрессионистских стихов был мир, который уже признал насилие собственной истиной. Сегодня поэты слишком хорошо знают, насколько насилие впаяно в язык и способно прошивать субстанцию поэтического. Для Корчагина мир насилия – это тоже дом, жуткий (во фрейдовском смысле) дом, в котором самое ближайшее способно стремительно преобразиться во враждебное, пугающее, болезненно трансформирующее тело и язык. Недостаточно просто отрицать или, наоборот, романтизировать насилие, но нужно обрести какой-то трансформативный путь внутри его мортальных сил – признать его мир своим неизбежным домом, выстроить внутри него альтернативную реальность мессианского царства – из света, пыли, частичек кожи, выделений, фигур и ландшафтов, движений и событий, живых и мертвых, трещин, руин. Возможно, именно это позволит прорваться к объективности исторического процесса, «пережить пережитки».