Всё живо…
Шрифт:
И. Соллертинский».
В Радиокомитете работу мне дали, но каждый раз, когда я там появлялся, все улыбались. О, я хорошо понимал причины этой веселости!
Вскоре, расставшись с музыкальным вещанием, я стал заниматься литературой.
Прошло время. Я переехал в Москву, начал выступать со своими рассказами перед публикой.
Выступления эти давались легко: ведь тут говорил не я, а мои герои. Второй раз провалиться мне не пришлось.
Минуло еще несколько лет. И вот один из солидных московских журналов решил посвятить моим устным рассказам обстоятельную статью. Писать ее захотел известный и очень талантливый критик Владимир Борисович Александров. Но познакомиться
– До того, как вы вышли впервые на эстраду со своими рассказами, вы когда-нибудь выступали публично?
Ах, зачем он задал мне этот вопрос! Он отнял у меня радость жизни! Дрожащим голосом, оправдываясь, стыдясь, я стал рассказывать эту историю. Никто не улыбнулся. Да и нечему было.
– История грустная, – сказал Александров. – Простите, что вызвал вас на это воспоминание.
Это было зимою 1940/41 года.
Наступила весна. Вышел журнал. И я с величайшим удивлением узнал из долгожданной статьи, что лучший из рассказов Андроникова – о том, как он провалился.
Я пришел в ужас! Такого рассказа у меня не было. Я просто вспоминал тогда подробности своего несчастья.
Но журнал-то прочел не один я. Прочли и те, кто ходил на мои концерты. И вот несколько дней спустя в Коммунистической аудитории МГУ мне подали на эстраду записку: «Расскажите, как вы в первый раз выступали с эстрады».
Я спрятал записку в карман и собрался уже объявить что-то другое, когда какой-то пожилой человек прямо с места спросил:
– Что вы убрали в карман? Что там написано?
Я сказал:
– Меня просят исполнить рассказ, а у меня нет такого.
– Какой рассказ?
– О том, как я первый раз выступал на эстраде.
– Простите, такой рассказ есть: Александров пишет о нем.
И вдруг весь зал начал требовать:
Пер —вый —разнаэст —ра —де!Что было делать! Оставалось либо уйти, либо исполнить требование. Но как? Оправдываться? Вызвать жалость? Стыдиться? Сетовать на судьбу? Нет, я решил рассказать эту историю весело, взглянув на нее другими глазами.
И в ту же минуту начал, как и сейчас начинаю: «Основные качества моего характера с самого детства – застенчивость и любовь к музыке. С них все и началось…»
Рассказ сложился под хохот аудитории. Рассказывал я так, как и теперь рассказываю, как рассказывал с небольшими отклонениями все тридцать лет. И все же после концерта оставалась горечь в душе. Успокоился я только в тот вечер, когда исполнил этот рассказ в Ленинграде с эстрады того самого Большого белоколонного зала, на которой я тогда провалился. И слушала меня ленинградская публика, в том числе постаревшие оркестранты, которые в тот злополучный вечер играли Танеева…
Недавно впервые попробовал записать эту историю – посмотреть, как она выглядит на бумаге.
Записал.
И решил напечатать.
Трижды обиженный, или Все познается в сравнении
Кто не помнит в Ленинграде Ивана Ивановича Соллертинского – замечательнейшего музыковеда! Талантливейшего литературоведа! Образованнейшего театроведа! Искрометного балетомана и балетоведа! Многих искусств и наук «веда»! Языковеда! Знатока такого числа иностранных языков, что на вопрос: «А все-таки, сколько же ты их, Иван Иванович, знаешь?» – отвечал обычно сразу и без запинки, почему-то взглянув на часы: «Да, как раз совершенно точно – 23 или 24 без словаря, а со словарем несколько более того». А чего «того», никто не мог за него сказать, коль скоро он сам не мог точно сказать… Однако люди, знавшие его с юных лет, утверждают, что он знал 25 языков и 100 диалектов. Нет, кроме шуток… Это был человек легендарный.
Я помню, он учился в Институте истории искусств на одном отделении, а на другом преподавал. Я сдавал ему зачет по логике и психологии. Когда же Соллертинский получал зарплату, он иногда расписывался по-турецки, по-японски или по-гречески – невинная шутка полиглота.
Разнообразие и масштабы его дарования казались непостижимыми. Соллертинский обладал познаниями поистине энциклопедическими. Эти обширные познания умножались его феноменальной, непостижимой памятью и трудоспособностью. Ему достаточно было взглянуть на страницу, которую он никогда прежде не видел, и, даже не прочитав ее, он запоминал текст наизусть и без ошибки цитировал. Но это нисколько не подавляло его творческой инициативы… Наоборот! От этого только обострялась его мысль, быстрая, оригинальная, смелая. Дробь и мелочь фактов не привлекали его. Его интересовали широкие и принципиальные вопросы музыкальной истории, литературы, балета, театра, искусства изобразительного, истории, философии, эстетики. В каждой области он стремился дойти до сути, до глуби и до начала. Он вел научную и педагогическую работу в Институте истории искусств, в Педагогическом институте, в Ленинградской консерватории, в хореографическом и театральном училищах. Читал историю театра, историю драмы, балета, историю музыки, историю театральной критики, эстетику, психологию. Заведовал репертуарной частью Театра оперы и балета имени Кирова, возглавлял музыковедческую секцию Союза композиторов. Консультировал отдел музыкального радиовещания, заведовал сектором музыкального театра в Институте истории и теории музыки, систематически выступал на страницах газет и журналов, сотрудничал в энциклопедиях, но главное – в продолжение пятнадцати лет работал в Ленинградской филармонии, последовательно занимая должности лектора, консультанта, главного редактора и, наконец, художественного руководителя. Впрочем, лектором он оставался до конца. И в этом качестве лучше всего знали его те, кто заполнял зал Ленинградской филармонии.
Постоянно являясь перед аудиторией, он произносил вступительное слово перед симфоническими концертами, в которых исполнялись произведения советских композиторов и классиков – русских и европейских, либо еще не игранные, либо совершенно забытые, которые требовали анализа и пояснений. Скажем прямо: лектор в симфоническом концерте – не самая главная фигура. Но когда Иван Иванович заканчивал свое пятнадцатиминутное выступление, аудитория провожала его бурными аплодисментами, огорченная тем, что он говорил так недолго. И действительно: он умел построить свое выступление так, что оно было понятно любому новичку и в то же время отвечало самым высоким требованиям специалистов.
И все в Ленинграде, кто бывал в Филармонии и слыхал Ивана Ивановича, пытались изображать его. Потому что все в Иване Ивановиче – его походка, его жесты, его мимика, его голос, его артикуляция, самый характер и смысл речей его, блистательное остроумие, – все так и просилось быть запечатленным. И что же удивительного в том, что я со своими слабыми силами потщился как-то показать Ивана Ивановича самому же Ивану Ивановичу… Дело было молодое: мне исполнилось 25 лет, Ивану Ивановичу шел тридцать третий.
Мы сидели у него дома, за обедом. И, понабравшись храбрости, я, может быть, несколько для Ивана Ивановича неожиданно, произнес какие-то характерные для него фразы в его манере и его голосом. И Иван Иванович, который за минуту до этого похахатывал и весьма положительно отзывался о других моих опусах, в коих изображались иные, хорошо известные ему лица, говорил: «Ты знаешь, это очень здорово и тонко. Ты подкрался к нему с подветренной стороны», – тут, услышав, вдруг сделался вял и, я бы сказал, индифферентен, откинулся на спинку кресла, в коем сидел, и торопливо сказал: