Всегда живой
Шрифт:
Марк вспомнил тот разговор, вспомнил свой намек, но ничего конкретного сообщить Фелиции пока не мог. Сказал только, что в последнее время все чаще и чаще стал думать об отставке, но еще не решил, как лучше уволиться из армии, чтобы получить компенсацию по максимуму.
Можно было сознаться в своей амнезии или симулировать невыносимые приступы головной боли, какая была у него раньше. Но имелась одна проблема: на гражданке Марк собирался плотно заняться историей, закончить свои записи о войне, издать их, а потом приняться за изучение быта и нравов германских племен в тех местах, куда еще не добрались римляне. Последнее было, конечно, не совсем историей, а скорее этнографией, но сути это не меняло: больной на голову историк-этнограф с амнезией – звучит как оксюморон. Марк прекрасно понимал, что с таким диагнозом его всерьез никто воспринимать не станет, свою болезнь и амнезию
Досрочное расторжение контракта – это же ни земельного участка, ни пособия, а три месячных оклада и гуляй. История и этнография никакого дохода приносить не будет, наоборот, занятия эти очень затратные, а как жить без имения, которое хоть как-то сможет прокормить? Но встреча и роман с Фелицией натолкнули его на одну мысль – а что, если открыть ресторан или выкупить уже готовый. На это денег должно хватить. Фелиция будет заведовать рестораном, он – писать, ездить в экспедиции.
Но вторую половину своего плана он пока не стал озвучивать, ну, чтобы женщина не обольщалась. Марк чувствовал, что ей хочется постоянного мужчину и, может быть, даже замуж. В роли мужа Марк представлял себя пока еще довольно смутно. В конце концов, для серьезного занятия историей надо остепениться, обрести покой и свободное время. Ему показалось, что Фелиция поняла больше, чем он предполагал, но ничем себя не выдала.
Марк старался как можно меньше общаться с солдатами, чтобы не выдать амнезию. Его холодность, конечно, не оставалась без внимания, и многие шутили, мол, а наш-то возмужал после ранения, но некоторые обижались – зазнался. Однако Марк держал дистанцию, благо его спасало, что последние три года он помнил и было о чем поговорить у вечернего костра в теплой компании. Но все равно он ощущал себя внутри некой оболочки, пусть и ставшей заметно тоньше, но по-прежнему приглушавшей краски и звуки мира, его чувства. Живу – будто трахаюсь в презервативе. Он догадывался, что мир звонче и ярче, а чувства острее, где-то там в глубине жили воспоминания об этих ощущениях, но вынуть он их не мог, как не мог вспомнить свои детство и юность. Заглянув в госпитале в вещмешок, Марк среди своих записок о бунтах и войне обнаружил несколько фрагментов и о себе.
«Сначала к отцу – чужаку в городе – относились настороженно, и никто не спешил заводить знакомства с ним. По первости он общался в основном с заезжими купцами, пил с ними вино в портовых ресторанчиках, пристрастился к борделям. Но местные со временем, поняв, что чужак вполне адекватен, стали захаживать к нему, сначала такие же, как и он, арендаторы, по делам, ну а потом уже просто пообщаться с человеком, несмотря на возраст, многое повидавшим и многое знавшим.
Тогда-то отец и познакомился с семьей матери. Скорее всего, этот союз был изначально деловым. Отец ожидал приличного приданого, а семья матери надеялась с помощью связей отца начать самостоятельную торговлю. Дед на старости лет мечтал заняться коммерцией, а тут подвернулся купец, сошедший на берег.
Деду не повезло, точнее, не повезло всем. Буквально во второй свой рейс его корабль, груженный оливковым маслом, сгинул где-то в Эгейском море. То ли пираты, то ли шторм – непонятно, но во все это предприятие были вложены большие деньги, причем не только деньги семьи, но и чужие. Отдавать пришлось отцу. Все это произошло до рождения Марка, но он сумел ощутить последствия этой трагедии на себе.
Видимо, тогда отец надломился, лишившись будущего. Вероятно, он рассчитывал вернуться туда, откуда сбежал, но долги, земля приковали его к острову намертво. Или даже и не рассчитывал, просто само ощущение, что всегда можно вернуться, питало его энергией. Вероятно, эти походы в порт, как на работу, давали ему это ощущение, эту энергию. Это было единственным, к чему тяготела его душа. Он не мог ничем долго и основательно заниматься, все ему быстро надоедало. У него постоянно случались загулы по борделям. Он два-три раза в год ездил в Рим, как говорил, по делам, но непонятно, чем там занимался, а мать каждый раз думала, что он не вернется, останется там и она больше его не увидит. Однако он приезжал: напряженный, угнетенный, неразговорчивый.
Он не строил никаких планов, казалось, он даже не замечал, что у него растут дети, и только прошлое было под пристальным его вниманием. Будто прошлое было сокровищем: он одновременно и берег его, и тяготился им, словно хранитель золотого клада, который нельзя оставить, ибо украдут, но и сидеть над ним уже нет мочи.
Хотя нельзя сказать, что к семье, детям он был равнодушен. С Марком он ходил в порт и уделял ему довольно много времени. Такую заботу отца Марк объяснял тем, что сам он из всех детей более всего был похож на него. А вот к старшему, Отону, получившемуся в мать, вероятно, не испытывал никакой привязанности. Родившись в то лето, когда исчез корабль деда со всем грузом – брат был лишним напоминанием о том несчастье. Причем даже не напоминанием, а одним из виновников, будто для его появления на свет необходима была жертва в два десятка человеческих жизней и в целое состояние. Кажется, Отон всю жизнь отрабатывал эту жертву. Обучив кое-как счету, письму и основам земледелия, отец отправил его на хозяйство. Это было одно из немногих полезных и целенаправленных его действий, так как оказалось, что Отон буквально создан для управления рабами и пашнями.
Поскольку Терцию таким образом на хозяйстве использовать было невозможно, а особой вины за все случившееся на ней не было, то что делать с Терцией, отец не знал, и это раздражало его очень сильно, поэтому он старался ее не замечать.
По мере того, как Марк рос и становился все больше и больше похожим на него, отец решил дать ему хорошее образование.
Сам он был прекрасно образован, и, видимо, имел обширные связи по всей империи. Марк постоянно заставал его за написанием каких-то заметок, писем, несколько раз видел, как отец пишет стихи. Казалось, письма стекались к нему со всего света, было такое ощущение, что каждый корабль, заходящий в порт, везет ему послание. Это было, конечно, не так. Но несколько раз в месяц приходили послания то из Сирии, то из Египта, Греции. Однако ни о ком из своих корреспондентов он с домашними не говорил, заметок и стихов никому не показывал. Все свое рукописное имущество отец хранил в сундуке, запирал его на замок, а ключ вешал на шею. От этого он походил на купца или ростовщика, но никак не на арендатора. Отец жил в каком-то параллельном мире и делал все, чтобы тот и этот миры не пересекались.
Он изрядно потратился на образование Марка, устроив его в лучший лекторий города. Плата за обучение наносила серьезный урон семейному бюджету, но домочадцы не роптали, хотя Марк чувствовал себя не очень комфортно…»
На этом свиток заканчивался. Несомненно, почерк был его. Но почему он написал о себе в третьем лице? Второй свиток был не менее странным:
«Марк, сколько себя помнил, всегда терзал то отца, то мать вопросами из истории семьи. Родители делились информацией неохотно, и не то чтобы им не было что вспомнить: событий в их жизни хватало, им просто лень было извлекать из глубин своей памяти прошлое и делиться им с настоящим, то есть с сыном. Если бы они знали подлинную причину интереса Марка к истории, то, может быть, вели себя по-другому и сделали бы над собой усилие, помогли бы ему, хотя, конечно, вряд ли ему можно было помочь, но они не знали, впрочем, и сам Марк не смог бы объяснить, что ему нужно.
По большому счету Марка волновало в семейной истории только одно – время, когда его не было. Да что там волновало, он испытывал настоящий священный ужас, когда воображение заносило его в эту даль, в даль „до того“. Даже точка отсчета его жизни, появления на свет не пугала Марка так, как та зияющая пустота, в которой было все, в которой были даже его родители, но не было его самого. Это невозможно было представить, с этим невозможно было свыкнуться, это невозможно было приручить и одомашнить, этому невозможно было дать имя.
Его приводило в ужас и другое – то, что будет после. Смерти, как любой живой, он боялся и уже неоднократно сталкивался с ней, и знал, что когда-то и она столкнется с ним. Но смерть имела название, а значит, с нею можно было жить, ее можно было приручить. А это был именно ужас: ужасна была эта симметрия, в которой время до него ничем не отличалось от времени после него, ужасно было собственное отсутствие при присутствии всего остального, но еще ужасней было знание об этом.