Всем стоять
Шрифт:
С нормативной положительностью Лаврова Товстоногов часто поступал иронически – поручая тому Городничего в «Ревизоре» или хозяина ночлежки Костылева в горьковском «На дне». То есть режиссер верил в свободную и не зависимую от социальной маски творческую суть артиста и ей доверял. Думаю, что он был прав. Итог уходящей театральной и социальной эпохи, может быть, и в том, что человеческое оказалось хитрее, глубже, сложнее всех преходящих значений. Да, вот, допустим, человек шел по поверхности требований времени, не таился и не воевал, а соответствовал и воплощал. A в то время материя его души и его дара, отвердевая в одних местах, мягчала и развивалась в других, зрителю неизвестных. Не все так ясно-ясненько с Кириллом Лавровым. Театр под его руководством жил скромно, не ослепительно, будто «подморозился» – однако же не сгнил и в филиал ада не обратился. А мог. Крупных драматических ролей Лавров не играл давно, и, стало быть, большая пауза имелась в его сценическом самопознании.
Нынче преходящие требования времени
Да, дело только в нем – и набирающий со второго действия силу спектакль рассказывает нам о настоящей драме. Это драма побега от смерти.
Действие происходит «где-то» и «когда-то» – в частном пространстве отлаженной, зажиточной жизни, вне исторических катаклизмов. Нарядные и благополучные дети Клаузена – режиссер настаивает на этом, и хорошо бы все актеры его поддержали, – действительно любят папу, но папу, смирно сидящего в своем «квадратике» бытия, тихо и почтенно готовящегося к будущим торжественным похоронам. Дети уже мысленно отрепетировали эти похороны и папино желание жить воспринимают как досадную и оскорбительную помеху.
В Клаузене – Лаврове нет бурного природного аппетита к жизни, излишка темперамента, который бросает мужчин к любовным авантюрам в преклонном возрасте. Инкен – это его бунт против «квадратика» бытия, уже мало отличимого от гроба, его мечта о собственной, личной, никому не подвластной жизни.
Медленно, трудно, мучительно высвобождается в Клаузене – Лаврове какая-то чистая, горделивая человеческая суть и кричит от боли, гнева, непонимания, обиды.
Лаврова даже не узнать в эти мгновения. Никакой патетической сладкой ваты, в которую бывали обернуты его сценические образы. Никакого пафосного холодка, внутренней успокоенности. И лицо-то будто другое – с ясными, светлыми несчастными глазами, глубоко растревоженное. В конце третьего действия он, полубезумный, забредает в дом к Инкен Петерс, сбежав от приставленных к нему врачей, – тихий, несчастный до последних пределов и все-таки хранящий искру неистребимого и гордого достоинства. Кстати вспоминаются слова Ф. М. Достоевского о том, что человеку нужно не разумно-выгодного, добродетельного хотения, а – самостоятельного, во что бы то ни стало. Пропал господин тайный советник, но пропал по своей воле, «перед заходом солнца» обнаружив в себе загадочного внутреннего человека, никому и ничему не подвластного.
Конечно, в игре Лаврова есть приемы крупного профессионализма – он эффектно кричит на детей за семейным завтраком (дети выкинули стул, предназначенный Инкен Петерс), красочно рвет семейные фотографии (потрясенная Беттина пытается соединить обрывки – хорошая находка), отлично умирает (выпивает яд и стоически засыпает на руках верного слуги Винтера – трогательного и вечного «слуги» Большого драматического, чудесного и естественного, как дыхание, Ивана Пальму). Роль размята, разработана, создана. Но удивляют не приемы, а нервическая пульсация бунтующей человеческой души, музыка тревоги, сопротивления, освобождения. Такое впечатление, что коварные боги театра сами удивлены и обрадованы нежданным рывком Лаврова в сценическое самопознание и благосклонны к нему.
Но вот общей, глубинной жизни пока создатели спектакля не «надышали» – большое, холодное, отвлеченное пространство еще не потеплело от слаженных ансамблевых усилий. Мало напряжения, мало сценических решений – той россыпи движений и деталей, которая вовлекает внутрь действия. Мимикрия Григория Козлова под «академическое» искусство обнаруживает податливость талантливого
Грамотное и старательное послесловие к уходящему театру написано – теперь очередь за новым романом.
2000
Просто люди
(О спектакле Льва Додина «Дядя Ваня»)
Льву Додину, режиссеру спектакля «Дядя Ваня», уже давненько ничего не надо доказывать, суетиться, изобретать надуманные решения, и процесс постановки пьесы для него, видимо, равен процессу постижения жизни. Впав «как в ересь, в неслыханную простоту», Додин отстранил все, что в театре существует помимо актеров, и дошел до предельного аскетизма – нет даже таких невинных возбудителей эмоций, как игра света или музыка. Наигрывает на гитаре приживал Телегин (Александр Завьялов) да в подпитии шикарным шаляпинским баском напевает доктор Астров (Петр Семак) – так это у автора предусмотрено в партитуре. Чехов для Додина – источник жизни, а не танцплощадка для самовыражения, и все, что Додин хотел бы поведать зрителю, происходит между автором и актерами, с Божьей и режиссерской помощью.
«Дядя Ваня» Антона Павловича Чехова – пьеса-удачница, ее всегда ставили с успехом (только на моей памяти – Товстоногов, Някрошюс и Кончаловский в кино). Она необычайно искусно и красиво построена: у каждого из пяти основных героев есть и сольные арии, и дуэты, и голос в общем хоре, а четыре действия – как четыре части симфонии. Жизнь людей, со всеми страстями и страданиями, в композициях Чехова ощущается как музыка – и Додин, воплощая эту музыку, довел своих актеров до особого состояния. Они все – живые, теплые, понятные, с ясными характерами и узнаваемой психологией, нет никаких сомнений: вот это – действительно приехавший в усадьбу отставной профессор Серебряков, человек в футляре, а это – его прелестная скучающая жена Елена, а это – несчастный влюбленный в нее дядя Ваня, проворонивший свою жизнь, и так далее. Но герои отчищены от натуралистических подробностей, от ненужных мелочей, от слишком жирной, самодостаточной «игры», и они играют, как это делают в хорошую минуту музыканты-виртуозы, – легко и прозрачно.
Одну метафору Додин все-таки «разрешил» художнику Давиду Боровскому, одевшему сцену в темное дерево, – над героями нависает железный каркас с тремя грузными стогами сена, точно образ унылой трудовой жизни, которую они на время забыли. В финале стога опустятся на планшет, как неминучая судьба, – чеховским людям надо работать, надо забыть о личном счастье, хотя оно было «так возможно, так близко» – по крайней мере, для двоих.
Нельзя сказать, как это иногда любят критики, что, дескать, спектакль хоть и верен Чехову, но он «о нас», то бишь о современной интеллигенции. Нет, увы, это не мы. Это наши близкие родственники – более изящные, более благородные, более совестливые. Мне давно не встречался интеллигентный человек, которому было бы стыдно за себя, за свою жизнь, – а в мире Чехова такие страдальцы бродят толпами. Герои «Дяди Вани» в Малом драматическом, без всяких скидок, отличные люди. Кроме, конечно, профессора Серебрякова. В исполнении Игоря Иванова профессор похож на старого филина, с испугом и подозрением глядящего на чуждую ему человеческую компанию. На самом деле профессор – самое несчастное существо в спектакле, он действительно болен, беспросветно одинок, а жить по-человечески он не умеет, отгородившись позой мнимого величия, не может даже чашку чая выпить в дружеском кругу, даже пожаловаться толком на свои страдания, излить душу. Кажется, будто его постоянно терзает не только физическая, но и душевная боль, которую он задавил величественным фасадом своей невозмутимости, искусственного спокойствия. Во втором действии он приносит сам себе поднос с невероятным количеством скляночек и пузырьков с лекарствами – только и осталось бедолаге, что настаивать на своей болезни, вымаливая кроху сочувствия. Профессор лишен единственной радости – с аппетитом поговорить о себе, чем пользуются все, кроме него. Он же заключен в одиночную камеру своего «я», откуда выхода нет.
Дядя Ваня (Сергей Курышев) и Соня (Елена Калинина) на удивление в этой сценической композиции Додина никак не приподняты, не поэтизированы, не идеализированы. Это хорошие, честные люди с ясными глазами, работники, служители – но нет в них аромата, цветения, дара. Дядя Ваня действительно бывает зануден и нелеп, Соня грубовата и прямолинейна, и, при всем сочувствии их несчастьям, понимаешь, что для людей подобного склада никакого счастья и не предусмотрено даже там, на небесах, о чем горько и глухо, точно сама себя уговаривая, твердит в финале Соня: «Мы отдохнем! Мы увидим небо в алмазах…» Да, отдохнут – а потом их опять запрягут в какую-нибудь уже небесную работу. Так они созданы – как что-то надежное, правильное, но вспомогательное. Люди в помощь. Второстепенные люди. Оттого так досадно смотреть на бунт дяди Вани, вдруг решившего сыграть главную роль, полюбить, убить, рассыпаться в монологах – когда ему ничего такого не положено. И Соня напрасно распускает (в третьем действии) свои пышные, скрытые до поры волосы – она вполне хороша собой, но беспола. Рабочая пчела, и это фатально, этого – не переменить.