Всем стоять
Шрифт:
Он рассуждал о том, что Чичиков – это постаревший Хлестаков (простая и хорошая мысль), в нем играли искры разума, он прекрасно рассуждал об учениках и о любви к русскому театру – и вдруг опять возникало нечто страшное…
Это невероятное существо переливалось ртутным блеском… И я подумала тогда вот что. Фраза «не судите да не судимы будете» не запрещает нам судить. Она только нас предупреждает: каким судом судите вы – таким будут судить и вас. Какой мерой мерите вы – такой будут мерить и вас. Судите, мерьте, но знайте – тем же судом… И я подумала, что я согласна, что отказываться от суда и меры не буду. Но насколько эту меру трудно найти, когда, как правильно сказал Игорь Олегович Горбачев, – вот такие мы, русские…
2003
«В молчаньи – буря»
Беседа с Александром Сокуровым
МОСКВИНА: Александр Николаевич, хорошо ли вы помните свое детство?
СОКУРОВ: Из раннего детства я практически ничего не помню, кроме двух-трех маленьких
МОСКВИНА: Вы были в молодости увлечены идеями социализма?
СОКУРОВ: У меня нет ностальгии по прошлому, но у меня есть глубокая горечь. Я не хотел бы, чтобы русская общественная практика была бы виновата в том, в чем она виновата. Но социализм дискредитирован – отвратительным трудом и ужасающими преступлениями и нашей власти, и нашего народа. Ничего нет хорошего в том, что в мире осталась только одна система жизни людей, одна система организации общества. И то, куда мы вернулись, нисколько не лучше того, что было. Что-то в социализме укладывалось в общественную традицию и национальный характер, иначе это не держалось бы так долго. В молодости у меня, как у всякого читающего человека, было внутри свое идеалистическое пространство, и там было какое-то доверие к социалистическому пути: мне казалось, что если внутри той политической системы проявить настойчивое сопротивление, то что-то можно доказать, что-то можно исправить. Одновременно с тем я сознаю, что когда-то мы, в том числе и я, предали многих из тех, кто имел мужество бороться против несправедливости. Когда я учился на историческом факультете в Горьковском университете, как раз происходила вся эта борьба Солженицына с государством, но я ведь не сел в поезд, не поехал в Москву. Я не пошел тогда к студентам-диссидентам, и ни в одной студенческой демонстрации не участвовал. Я был маленьким человеком, незрелым, невыросшим, и не было у меня тогда внутри силы для этого, моей собственной силы.
МОСКВИНА: Но во ВГИКе уже пришлось и самому бороться. Когда вашу дипломную работу, картину «Одинокий голос человека», решено было смыть, за вас заступился Андрей Тарковский. Вы были с ним лично знакомы?
СОКУРОВ: Да, я его очень полюбил и всегда удивлялся, с какой лаской и добротой он ко мне относится. Тарковский не был для меня особенным режиссером, но сразу стал особенным человеком. Его картины не вызывали у меня сильного профессионального резонанса, но я очень хорошо понимал, что вот рядом со мной на диване сидит или провожает меня до троллейбуса абсолютно необыкновенный человек. Его смерть – самая тяжелая моя личная потеря. Я знаю, что многие не любили Тарковского за его характер, за его грубость, резкость, но я на себе этого никогда не испытывал. Я по-настоящему любил его. Это не была юношеская влюбленность, я не был таким уж молодым, мне было двадцать пять лет… Второго такого человека я не встречал. Ни в жизни, ни в нашей профессиональной среде, которая, к сожалению, очень часто состоит из людей довольно примитивных, и в человеческом смысле тоже.
МОСКВИНА: В начале 80-х годов вы пришли на «Ленфильм» и с тех пор работаете на этой студии. Что это было за время – для вас и для «Ленфильма»?
СОКУРОВ: Прекрасное время, потому что наконец-то стало понятно, что выживает только работающий человек, и это первое. Второе – практически доказано, что нужно только то, что нужно тебе, и объективно это важно. Третье – никогда ничего не нужно бояться; четвертое – надо любить и быть преданным кругу друзей своих и никогда их не оставлять; пятое – надо серьезно заниматься технологией, полностью ее освоить. Шестое – надо заниматься своим образованием. И последнее – нельзя менять образ жизни, и для мужчины, по-моему, это очень важно – нельзя себя ни с чем делить, когда у тебя есть какое-то попадание твое собственное в твою собственную жизнь, в твою собственную судьбу, к сожалению, нельзя себя ни с чем делить. Может быть, это мое личное заблуждение.
МОСКВИНА: Что отличает наше время от других времен, есть ли принципиальная разница?
СОКУРОВ: Я думаю, сложность, может быть, заключается в том, что мы не понимаем или не замечаем, что находимся в такой временной этажерке, и на самом деле не бывает такого, что один этаж жизни закончился и начинается другой, а все как-то очень параллельно существует. Жизнь сегодня существует параллельно, возможно, с жизнью древнего Рима; возможно, эпоха Христа продолжается, как параллельное течение; возможно, цивилизация фараонов также существует где-то рядом с нами, и где-то существует время нацизма или крестовых походов… Ничто не исчезло и не прекратилось. Мне не кажется, что новое время принесет радикальную новизну. Новый человек не появится, это понятно, и новых исторических событий не будет. У нас сейчас в обществе – я имею в виду не только русское, но и, к примеру, европейское и мировое – даже крупных дирижеров мало. У нас практически нет больших композиторов, уходят из жизни последние крупные писатели, крупных политиков не видно на горизонте, давно их уже нет, много десятилетий… ничтожно мало драматургов, да и всего мало очень. И одновременно – искусства много, накоплено много, а об искусстве ведь нельзя сказать, старое оно или новое, оно просто есть – Рембрандт есть, Эль Греко есть. Что-то новое может быть в сугубо частной жизни человека – какая-то влюбленность, в кого-то или во что-то, реакция на интересное природное или национальное проявление.
МОСКВИНА: Современное искусство чаще всего агрессивно, а у вас – слабые сигналы, тихие звуки. Один ваш фильм так и называется – «Тихие страницы». И говорите вы мягко, негромко. Тишина – это часть вашей эстетики?
СОКУРОВ: В молчании – буря, на самом деле. Когда человек замолкает, неизвестно, что за этим последует. Для меня пауза – это первая буква в кинематографической азбуке. Если режиссер не владеет паузой, значит, он не знает или не хочет знать этой азбуки. Пауза – это то, на что способна только визуальность, потому что она очень синхронна и органична, с природой течения времени в первую очередь. Пауза маловероятна и малосодержательна в музыке, пауза бедно и по-сиротски выглядит в литературе; в архитектуре, пожалуй, есть примеры, но вообще сама стихия тишины и паузы – конечно, кинематографическая стихия. С этим открытием мы немного опоздали, так как испытать тишину и паузу, прочувствовать ее, познать и понять может только зритель, не испорченный современной кинематографической практикой, не испорченный неадекватным монтажом и современной деструктивной музыкой. Но это чистый кинематограф, на мой взгляд. Вообще визуальность – это огромная сложная наука, сложнее математики, но мы к ней не относимся, как к науке, экспериментируем с ней и необратимо разрушаем человека и мир. Существует колоссальная энергия визуальности, которая разрушает цивилизацию. Ничто цивилизацию разрушить не может, ни войны, ни оружие, а визуальность может уничтожить нацию любого масштаба, народ любой численности и культуру самую прочную, самую древнюю, самую фундаментальную.
МОСКВИНА: В картине «Русский ковчег» вы решали сложнейшую технологическую задачу (съемки одним планом), и, надо полагать, задачи творческие, мировоззренческие были также не менее сложны. Можно сказать, что искусство, каким оно предстает в «Русском ковчеге», это для вас – гарант истории и победа над смертью?
СОКУРОВ: Трудный, тяжелый вопрос. Да, когда читаешь страницы истории блокадного Эрмитажа, вдруг понимаешь совершенно четко – смерти нет. И все-таки искусство в России – драматично и трагично, поскольку драматичны и трагичны судьбы людей. Я совершенно не ленинградский житель, такой провинциальный по природе своей, и у меня всегда было ощущение, что не могу я простить блокады, не могу принять цену Ленинграда – миллион человеческих жизней. Вот на одной чаше весов миллион жизней, а на другой – сокровища Ленинграда, и, пожалуй, жизни мне кажутся важнее исторических стен, памятников, даже важнее независимости, потому что купюры в архитектуре восстановить можно, а купюры в непрерывной жизни народа не восстановишь. Жизнь человека важнее любой политики, она важнее престижа государства, важнее целостности каких-то территорий. Я почему-то все время думаю об этом убитом миллионе и мне это кажется чудовищным преступлением и общества против себя самого, и, конечно, государства против народа. И забыли уже блокаду, еле-еле помнят, а это забывать нельзя, ни в коем случае, категорически нельзя забывать.
МОСКВИНА: Вы чувствуете себя петербуржцем?
СОКУРОВ: Нет, потому что я не вижу и не чувствую петербургского общества, я не чувствую единства интеллигенции города, не вижу и не понимаю политического и социального пространства города. Когда с блестящего Невского войдешь во двор и видишь, как там живут люди и что происходит в этих квартирах, увидишь этих грязных, неопрятных людей, и мужчин, и женщин, и детей, увидишь, что эти люди вытворяют в подъездах и лифтах… в общем, мне далеко еще до осознания этого города. Я все же испорчен впечатлениями, я был во множестве государств, несопоставимо менее богатых, чем мы, среди народов, которые, может, меньше создали в искусстве, меньше свершили исторических подвигов, чем русские люди, – и притом у них другое, бережное, внимательное отношение к жизни. Больно и грустно думать об уровне социальной культуры соотечественников. Понимаете, впечатление о твоей родине и твой труд – эти вещи могут часто не соприкасаться; можно создавать произведения на русском языке и существовать среди русского народа в русском государстве – но душой, такой измученной, больной душой быть совсем не здесь…
МОСКВИНА: В «Русском ковчеге» отечественная культура петербургского периода кажется прекрасным видением, миражом, исторической фата-морганой… Я не приписываю вам, говоря так, своих личных заблуждений?
СОКУРОВ: Русская культурная энергия, действительно, уникальна и удивительна, и она очень изолированно существует, она одинока и оторвана от мира, и вообще непонятно, как и почему она возникла в России. Так же, как непонятно, почему в нищей стране покупались дорогие библиотеки, дорогие картины, строились такие здания, ведь дореволюционный Эрмитаж весь собран из правильно и честно приобретенного искусства. При этом власть в России все время была в руках нерусских по происхождению людей. Что это было, что они понимали в этой стране? Они принимали православие, говорили с акцентом, жили во дворцах и Россию видели только на карте, потому что объехать ее невозможно, да и если поедешь, правды не покажут, а только станут рассказывать, как чудесно живут твои подданные. Но эти государи были преданы России и всю жизнь для нее работали, создавали – создавали для чужого народа, для чужого государства. Так ведь получается. Это, кстати, непростые проблемы – что делает власть с человеком, и кто есть человек при власти, и какой труд он над собой совершает или кто над этим человеком трудится, кто его создает, вот в чем вопрос…