Всемирная Выставка
Шрифт:
Бабушка была очень стройная, изящная, с тонкими чертами лица. Правда, оно было морщинистым и болезненно-желтым. Свои длинные седые волнистые волосы, чувствуя себя хорошо, она аккуратно заплетала лентами и укладывала на голове венцом; когда же бывала нездорова, оставляла распущенными и развевающимися. У нее были такие же, как у мамы, очень светлые голубые глаза. Но смотрели они на меня — эти глаза — то оживленно, с великой радостной любовью, то вдруг как будто бы совсем не узнавая. Никогда нельзя было сказать заранее, как будет в данный конкретный день — помнит ли меня бабушка, любит ли или уставится так, словно видит впервые.
Если бы я как следует знал, в чем была ее беда, может быть, это помогло бы отчасти избавиться от того страха, с которым связывался в моем сознании ее образ. Мама говорила мне только, что бабушка прожила очень нелегкую, очень нерадостную
Временами, когда все было хорошо, бабушка помогала матери готовить. Вообще-то она хорошо готовила, умела то, чего не умела мать.
— Мама, — говорила мать, — а почему бы тебе не сготовить этот твой чудный капустный суп?
Бабушку мать любила, это было заметно: когда бабушка заболевала, с матери сразу слетала вся ее самоуверенность. Она ужасно беспокоилась о ней. Все никак не могла заставить ее сходить к доктору. Отец по-доброму относился к бабушке, но не столь тесно с нею соприкасался, чтобы о ней беспокоиться. Дональд, как я подозреваю, дичился ее так же, как и я, хотя старался этого не показывать. Иногда он брал бабушку под руку, чтобы ей легче было спуститься с крыльца, когда в тихую погоду ее удавалось уговорить выйти подышать воздухом. Бабушка одолевала ступеньки на младенческий манер, на каждую становясь обеими ногами.
Говорила она по большей части на том, другом языке, которого я не понимал. Будучи в добром здравии, она благословляла меня, целовала в лоб, доставала из кошелька монетки и совала мне в руку.
— Вот, хорошему мальчику, — говорила она, — чтобы он себе что-нибудь купил.
Притянув к себе, уткнув меня лицом в свое костлявое плечо, она бормотала адресованные Богу наставления относительно здоровья, которым тот должен меня обеспечивать. Поскольку эти слова любви и заботы были на другом языке, они повергали меня в такое же точно смятение, как и проклятия, которые срывались с ее губ в дни, когда она чувствовала себя неважно.
Я знал, как называется этот другой язык: еврейский. Это был язык стариков.
Комната бабушки в моем представлении была темным логовом для отправления первобытных обрядов и ритуалов. По вечерам в пятницу все, кто был дома, собирались у нее в дверях, и она зажигала субботние свечи. У нее была пара старых шатких подсвечников, медных и всегда до блеска начищенных. Много лет назад она вывезла их с родины, из России, как я потом выяснил. Она покрывала голову шалью и, покуда мать стояла рядом, следя, чтобы она не сожгла весь дом, зажигала белые свечи, водила руками над пламенем, а потом, прикрыв глаза, молилась. Я наблюдал, и то, что делала бабушка — а было это, в общем-то, всего лишь ритуальным благословением, — казалось мне чем-то совсем иным: некоей демонстрацией ее повиновения слепым силам зла в жизни. То, что взрослый человек втайне поддается такому настроению, я полагал обстоятельством воистину пугающим. Это подтверждало мои подозрения, что взрослые, поучая и наставляя меня, говорят не всю правду.
Бабушка содержала свою комнату в чистоте и порядке. Там у нее был очень внушительного вида кедровый сундук, прикрытый кружевной шалью; на туалетном столике лежала серебряная щетка для волос и гребень. Простенькое кресло-качалка стояло под торшером, чтобы удобно было читать Сидур, то есть молитвенник. А на приставном столике рядом с креслом лежала плоская жестянка, набитая лекарственной травкой, нарезанной, как табак. Вокруг нее совершался наиболее логичный из всех бабушкиных ритуалов, хотя и совершенно загадочный. Она снимала с этой синенькой коробочки крышку и в ней, перевернутой, сжигала щепотку травы. Бабушка подносила к ней спичку и дула, становясь похожей на брата, когда тот дует на трут, чтобы он разгорелся. Сгорая, трава чуть потрескивала и шипела. Бабушка придвигала кресло ближе, садилась и вдыхала тонкие струйки дыма — так она лечилась от астмы. Я знал, что это помогает ей дышать,
Один из моих любимых способов тратить бабушкины центы приходил вечерами по Истберн-авеню в облике картошечника Джо. Перед собой он толкал снабженный колесиками небольшой ящик без опознавательных знаков. Внутри ящика было что-то вроде самодельной печки, топившейся древесным углем. Джо откидывал крышку кверху и, запустив руку чуть ли не до подмышки, вынимал одну из своих жареных сладких картофелин. Это был человек с безучастным лицом, закутанный в свитера и кофты, добытые явно из мусорного бака, причем на голове у него поверх шерстяной шапочки была натянута армейская фуражка цвета хаки. На ногах старые армейские башмаки, все в трещинах и с отрывающимися подметками. Поверх одежды он обвязывался длинным, от шеи и до щиколоток, мясницким фартуком, давно не стиранным. Мне он в этом костюме казался большим начальством. Огромной ручищей с вечно обведенными грязным трауром ногтями он прихлопывал картофелину к крышке ящика, доставал из деревянных ножен невероятных размеров нож и разрезал картофелину вдоль надвое. Затем тыкал концом ножа в банку, добывая кусочек масла, который тут же вкладывал в выемку, почти одновременно проделанную в картофельной мякоти, и, впихнув нож в ножны, выдавал покупку в виде кулька, свернутого из порванной газеты «Бронкс хоум-ньюс», так что можно было держать картофелину и есть, не обжигая пальцы. Ради этого золотистого, вкуснющего, исходящего паром горячего лакомства я отдавал два цента. Добавив еще два, можно было получить картофелину целиком.
Все такой же безучастный, Джо брел дальше, а я садился на крыльцо и в сумерках, ниспадающих на Бронкс с серо-голубого холодного неба, поедал его гастрономический шедевр. Кстати, это ведь была не только еда, но еще и способ согреть ладони, словно ты выхватил крошечную печурку из домика эльфов.
Иной раз, когда мать шла за покупками, я отправлялся с нею, чтобы купить что-нибудь на свои деньги в кондитерской на углу Истберн-авеню и 174-й улицы. За цент можно было много чего купить: и какую-нибудь конфету, и жевательную резинку, и подметки (так мы называли расплющенные ломтики сушеных абрикосов), и индейские орехи, выкатывавшиеся по желобу из стеклянного бачка, когда сунешь монету и дернешь за рычаг, и то, за чем я обычно как раз и приходил, — мензурку подсолнуховых семечек, которые хозяин высыпал мне в подставленные ладони.
Я клал семечки в карман куртки и шел за матерью дальше из магазина в магазин, раскалывая скорлупки передними зубами по одной и вынимая оттуда семечко кончиком языка. Это занятие не мешало мне примечать все, что происходит вокруг. Наоборот, от постоянного и неустанного лузганья семечек мой взгляд приобретал еще большую остроту. Один подле другого, магазины были расположены в первых этажах жилых домов. Улица кишела легковыми машинами, грузовиками и конными повозками. Я все поражался, как это у лошадей получается, не снижая скорости, задирать хвосты и высеивать на дорогу яблоки золотистого навоза.
Старик итальянец, чинивший башмаки, умудрялся справляться со своим делом, ни слова не говоря по-английски. В его темной полуподвальной конуре глухо гудели моторы и хлопали приводные ремни, которые вращали маховики машин для резки кож и полировальные круги. Они были помечены пятнами сапожного крема разных цветов. Вот мать протягивает пару отцовских ботинок.
— Набойки, да и спереди вот здесь тоже, — говорит она, а старик, еле взглянув поверх башмака, который он прижимал к груди, подрезая в размер подметку, кивает, бормотнув что-то по-итальянски. Мать спрашивает, сколько будет стоить работа и когда зайти за ботинками. Она обращается к нему по-английски, он отвечает по-итальянски, и переговоры заканчиваются ко всеобщему удовлетворению. Мы уходим, а он хватает горсть гвоздей и сует их в рот: пора прибивать подметку.