Всеслав Полоцкий
Шрифт:
— А я так никогда ее не видел. Тогда, в Норвегии, нас сватали, но прибыл Ярислейф, и шведы передумали. Все ждали, я разгневаюсь… А я был рад. И знаешь почему? Я видел сон. И не простой, а вещий. Такие сны, не верь глупцам, совсем не колдовство. Они Божье пророчество, и потому я верю им. Итак… — Он задумался, полуприкрыв глаза… Вновь заговорил: — В ту ночь мне впервые приснился отец. А я ведь никогда живым его не видел. Вначале он ушел, потом родился я. Ты знаешь, где и кем он был убит?
— Да, знаю.
— Хорошо. Итак, каким он уходил, таким мне и привиделся. Его лицо и руки были покрыты страшными ожогами, а поверх почерневшей кольчуги болтался обрывок плаща. Я лежал на траве, укрывшись щитом, а меч держал под головой — у нас так принято
— Да!
— Почему?
— А потому, что вспять я не хожу. Есть у меня жена, есть сын, второго жду. И есть земля, дружина…
— Ого-го! Ого! — смеясь, воскликнул Олаф. — А ты горяч!
— Горяч.
— Завидую. — Конунг усмехнулся. — Да, завидую. — И, помрачнев, сказал: — А я постарел. Кровь как вода. Труслив… Вот я пришел сюда, а больше было некуда, и сразу повелел, чтоб никого ко мне не допускали. И это не оттого, что боюсь кого-то. Я только ее боюсь! И сам потому ни разу не был в Киеве, чтоб не встречать ее. Здесь сижу… И смейся, князь! Но ты был мудр, когда не стал удерживать ее. Ты только оттого и жив до сих пор!
— А он? — Отец кивнул на дверь.
— Он! — Олаф засмеялся. — Он разве жив? Так, тень одна. Поверь мне, Вартилаф, уж я-то знаю! И да хранит тебя Господь, чтоб ты не поминал меня, когда… — Он спохватился, замолчал. Потом сказал: — Тебе, князь, жить да жить. И не накликать бы беды. А я… — махнул рукой, спросил: — Ты не устал от моих слов?
— Нет, говори.
— Тогда тебе придется выслушать еще один мой сон. Вчерашний. Но, возможно, это был и не сон, ибо я видел и слышал все как наяву. Отужинав, я лег и долго размышлял о своей жизни. Потом мне показалось, что я заснул… Вдруг раскрылась дверь, и ко мне в опочивальню вошел некто в островерхом позолоченном шлеме и длиннополом плаще. Лицо вошедшего было скрыто глубокой тенью… но я почему-то сразу уверился, что это опять мой отец! И не ошибся. Отец неслышно приблизился ко мне, низко склонился надо мной, сказал: «Олаф, сын мой! Все говорят, что ты решил отбросить меч. Но разве конунг вправе совершать такое? Власть, которую ты получил от рождения, дарована тебе Богом, и только Бог может забрать ее, но уже вместе с жизнью!» Услышав такое, я рассердился и с горячностью ответил: «Так ты хочешь, чтобы я вернулся? Но мои бонды предали меня! И там никто меня не ждет! А здесь… Предаться Ярислейфу? И добывать ему уделы?! Ему — и ей…» «Нет-нет! — вскричал отец, — Конечно нет! Негоже конунгу служить и получать владения из чужих рук, когда у него есть собственные наследные земли. А ждут тебя там или нет, об этом пусть потом расскажут скальды. Их слава — в их словах. А слава конунга в том, чтоб побеждать врагов, а самая славная смерть — пасть в битве во главе своих воинов. А посему я говорю тебе: бери свой меч, иди!» И я проснулся! Но, клянусь Словом Христовым, я еще успел заметить тень уходящего в дверь человека! Вот так-то, Вартилаф, такой был сон. Что скажешь?
Отец сказал:
— Ты все уже решил. А я не чародей, я не даю советов.
Тут Олаф рассмеялся и сказал:
— Да, правильно. Но я пришел на Русь кружным путем, через Финнмарк и Ладогу. А говорят, есть другой, короткий путь.
— Их даже два, — подтвердил отец. — По рекам Двине и Неману. Если пойдешь по Неману, придешь в Поморье, а если по Двине — на Готланд. И тот, и этот путь лежат в моей земле.
— А велика она, твоя земля?
— Вот здесь все помещается, — сказал отец и сжал кулак.
Олаф опять рассмеялся и воскликнул:
— Как жаль, что я только сегодня заговорил с тобой! — Потом спросил: — Ты завтра уезжаешь?
— Да.
— Тогда у нас еще довольно времени!
И Олаф приказал подать вина и мяса. И они много пили и ели, и разговор их был весел и шумен. Когда же Бьорн, окольничий, пришел к столу и что-то прошептал на ухо Олафу, тот рассмеялся:
— Да, Ярислейф может уехать, я не держу его. Но пусть и он не держит на нас зла, ибо мы не собираемся затевать здесь худые дела против него, мы просто пьем и веселимся.
И дядя Ярослав уехал. Отец стоял возле окна и видел, как он выезжал, чуть сгорбившись, из ворот…
И снова шел веселый разговор, и было много съедено и еще больше выпито. Когда же и отец собрался уезжать, то Олаф проводил его до самой нижней ступеньки крыльца, и уже во дворе они еще долго беседовали и громко смеялись, лица у них были красны от вина, бороды всклокочены. И продолжалось это до тех пор, пока Бьорн, окольничий конунга, не подвел отцу коня, а воины не помогли Олафу вернуться в дом. Так они распрощались в тот раз…
Когда отец вернулся в Киев, стояла глубокая ночь, и даже в дядиных окнах не было видно огней. И мать спала, и брат. Было спокойно, тихо…
Но в ту, последнюю ночь в Киеве отец глаз не сомкнул. Лежал и слушал. Ему казалось, вот-вот кто-то войдет в дверь…
Нет, это не хмель гулял в нем, хмель выветрился весь еще в пути. И страшно не было. Наоборот, пускай бы он вошел, высокий и благообразный, ведь он, говорят, и был таким, его отец, князь Изяслав. Пусть бы что-нибудь посоветовал, наставил бы. А так неизвестно, как дальше жить? Приехал он в Киев, прожил здесь недолго, в словах ни зла, ни обиды. Да, дядя щедр и добр, гости, пируй, принимай дары. Даже терем он племяннику поставил, назвали Брячиславовым подворьем. «Все здесь, — сказал дядя, — твое, владей, приезжай, когда захочешь, всегда приму и буду рад». Да, так оно и есть, дядя не лжет, он рад племяннику — ведь он один у него. Мстислав и Судислав ему давно чужие, вот и зовет племянника, и Олафа зовет. И одарит, чем только пожелаешь. А эта, дядина жена…
Нет, пусто здесь! И холодно, мрак. Домой, скорей домой!
Назавтра и уехали. Брат говорил, что дядя был угрюм, он ничего не спрашивал об Олафе, отец не рассказывал. А день стоял солнечный. Сошли они к Днепру. Простились с дядей, с младшими. А эта, дядина жена, ее и вовсе не было, сказали, что хворает. Мать только что была так весела, смешлива, а тут неожиданно разобиделась, сказала, что все не по чести. Насилу успокоили. Сам дядя увещевал, даже руку ей поцеловал, словно владыке. Мать унялась, порозовела. Поднялись на ладью. Отец и дядя, через борт уже, под колокольный звон, еще раз обнялись, облобызались троекратно.
И — по Днепру, вверх, вверх. А после — волоки, Двина. Вернулись все здоровые. А лето уже кончилось. Лист пожелтел и полетел. Мать округлилась и отяжелела. Уже не ходит, не поет. Лежит, спит по целым дням. Или скучает. Но сама она ничего не говорила. Разве что все поминала Киев. И храмы там светлей, хоромы краше, и люд богаче, и умней, и расторопней. А здесь что ни прикажи, тут же норовят схитрить да увильнуть. И гневалась на челядь, на отца, недобро поминала бабушку, мол, это все ее порядки! Терпел отец. И челядь не роптала. А что сказать? Княгиня вот-вот родить должна, тут грех перечить. И сносили, ждали.