Всеслав Полоцкий
Шрифт:
— Зачем?
— Поговорим.
— О чем? О вечном не хочу, и прежде это не любил, а нынче… срам один, лукавство. А о мирском… Так от мирского ты всегда бежал. Но, может, ты и прав, ты ведь не варяжский поп. Это у них — клейми да наставляй, глаголом жги. А вы… вы помните: любая власть исходит от Него, добро прими как милость, зло — как наказание. Терпи, ибо земная жизнь — лишь краткий миг перед жизнью небесной. А сами мы… — И сбился, замолчал. Ну вот, опять, как перед Ставром! И не о том ведь, не о том! Пади, Всеслав, скажи!..
Нет, не сказал. Вымученно улыбнулся
— Так?
— Так. — Иона кивнул.
— Вот и ответ тебе. Пойдем?
— Пойдем, пойдем. А не страшно?
— Чего?
— Всего. Не гложет? Гложет ведь! Жить столько лет! А помираешь псом. Ни сыновей, ни внуков, ни бояр, ни слуг даже… Один Игнат и тот… Ему просто податься некуда! Да и боится, уйдет — прибьешь его, вот и сидит…
— Что?!
— То, что слышал. И не боюсь тебя, еще не то скажу! Стефана задушили, так и меня души…
— Иона! — Князь побагровел. — Стефан-то здесь при чем? И задушил его холоп. Его холоп! А почему, и по сей день никто не знает!
— Как же не знают… — Остыл Иона, вновь замкнулся. Сидит как сыч, молчит.
И князь сказал:
— Стефан! Был бы жив Стефан, может, и по сей день владел бы я Киевом! А ты: «Стефан! Стефан!» Пойдем.
Иона встал, пошли. Вверх, вверх по лесенке. На свет, к весне…
А то было зимой, в лютый мороз. Стефан, владыка новгородский, собрался в Киев-град. Вече роптало. Кричал народ: «Кто в Киеве? Изгой! Его отец нас жег, и он нас жег, колокола срывал, а мы теперь к нему с поклоном? Нет! Владыка, не ходи!» Не послушался, пошел. И не пришел. Его, как говорили, холоп задушил. Холоп, полочанин. А коли так…
Ложь это все! Ложь, ложь! А был бы жив Стефан…
Взошли, прошли через светлицу, через сени, на крыльцо. Уже смеркалось. Митяй держал коня. Тишина. Никого. Никто не смотрит…
И не надо! Всеслав встал на одно колено и, опустив голову, тихо сказал:
— Благослови!
— На что?
Всеслав молчал.
— На что, сын мой?
На что?! Пресвятый Боже! Жив я, но словно убиенный, во мраке я, во рву, в бескрайней бездне! Тяжела мне ярость Твоя, кара Твоя. Но не ропщу я, Господи, а всем сердцем своим славлю имя Твое и преклоняюсь перед храмом Твоим. И если я…
— Встань, князь!
Он встрепенулся, но не встал. Тогда Иона тронул его за плечо:
— Встань, князь, встань!
Он встал. Иона осенил его крестом, размашисто, сказал:
— Иди. Христос с тобой.
Пошел. Сел на коня. Махнул рукой. Зацокали копыта…
Вернулся, разделся. Ходил по гриднице, снимал нагар с лучины. Игнат принес поесть. Давился, ел через силу. Вина спросил. Игнат не дал. Сказал:
— Нельзя. Три дня еще нельзя, а то обратно скрутит.
Ну и скрутит! Скрутило бы да и держало до среды.
Но промолчал и больше не просил. Приказал:
— Уйди пока. Я позову.
Игнат ушел. А он сидел. Уже полвека так сидит, нет, даже больше. Один сидит, владыка прав, один как перст. Жена была, умерла, грех на нем. Сыновья все разошлись — и это его грех. И Полтеск-град хоть не ушел, да оградился… Да! Все Детинцем оградились. Ров, стены, частокол, ворота на запоре, и сторожат, но не тебя — их от тебя. Зверь, волколак, со всех сторон обложенный, брать не решаются, но ждут, когда же сам ты околеешь. И околеешь, да, вот только придут послы, ты с ними сговоришься, потом, собрав сыновей, разделишь между ними отчину. И сядешь — так же за столом, и будешь ждать. Среда придет, среда — Иудин день, в среду Иуда предал и получил за то…
Князь снова заходил по гриднице. Ведь тридцать сиклей, говорят, были тогда большие деньги. Иуда мог бы купить дом, кусок земли, рабов… А взял и удавился. Выходит, понимал, что смерть ему во благо. А тут… Ведь не Иуда я, а смерть нейдет! И не придет, как ни зови. Князь схватил нож…
Смотри, Всеслав! Медведь тебя не взял, толпа не тронула, жить надо до среды. И даже нож… Он, что ли, тоже не убьет? Ну так ударь! Ну! Ну!..
Нет, выпал нож. Качнулся раз-другой и замер на столе. Лежал поблескивал, хороший, длинный нож, насквозь пройдет. Но ты ведь заговорен! Тебе еще пять дней отпущено, ну, попробуй, бери да бей. Чего робеть?.. Не веришь, значит! И цепляешься. Как все ты, князь, как все. И не гордись, и не ропщи. Может, вообще не было Ее, только сон приснился, видение? А то, что оберег исчез, так, наверное, сам и сорвал его во сне да уронил где-то. Встань, сходи, поищи. Найдешь — и успокоишься. И будешь жить, не зная, сколько тебе отпущено. А руку на себя поднять — это великий грех, ты ж не Иуда, князь!
Остановился князь. Стоял, не двигался. Не срок еще, не срок. Придут послы от Мономаха, ты примешь их и скажешь им…
Молчок, молчок! Не думай даже, князь! Что скажешь, то и скажешь. А то вон как Неклюд — еще отъехать не успел, а все уже болтают. А здесь — дела великие! Не оплошать бы только, не довериться. Брат Мономах хитер, весь в деда своего был. Тот дед, когда впервой тебя встречал как князя, так слаще меда был, мягче паволоки, а после, говорят, сказал: «Волчонок! Да ничего, волк на цепи сидел, и этого приручим!» Приручил?! Князь засмеялся…
Спохватился. Стоял прислушивался. Нет, тишина. Нет никого. И хорошо. Взял со стола горбушку, раскрошил ее, пошел к печи, сел и позвал:
— Бережко!
Зашуршало. Он сыпанул. Захрумкало. Владыка говорит, что это мыши. Но разве мыши могут выть? Или стонать?
Когда отец, расставшись с Эймундом, вернулся в Полтеск, то бабушка его не приняла, закрылась у себя. Дружину вовсе в ворота не пустили. Отец пришел сюда и сел с краю стола. Ему подали хлеб да квас.
— А больше, — сказали, — не велено.
Отец был очень голоден, два дня в пути не пил, не ел. Но он и тут не стал ничего трогать, уж больно осерчал. Долго сидел. Потом квас вылил на стол, хлеб отнес и положил в подпечье. Бережко принял, заурчал. Отец ушел к себе, лег, еще было светло, он сразу и заснул — устал. А ночью…
Просыпается. Слышит: кто-то ходит. Шажки короткие и легкие, в углу, там, где сундук стоял… Он и сейчас стоит… А тьма такая — ничего не видно. Отец перекрестился, ходит. Отец молитву прочитал, прислушался…