Всеслав Полоцкий
Шрифт:
Тихо. Темно. Прошел наверх. Снял полушубок, положил на лавку. Меч отстегнул. А шапку смял. Так и сидел он за столом, держал шапку в руках, молчал.
Долго молчал. Вошел Игнат и ждал. Всеслав сказал ему:
— А позови-ка мне Неклюда. И чтоб при всем пришел.
— Так ночь уже.
— Я подожду.
Ушел Игнат. Он ждал. Мял шапку, потом отбросил ее. Она упала мягко на пол. Тихо в тереме, даже Бережки не слышно. Отец в последний год молчать любил. Позовет, бывало, и скажет: «Сядь!» Сидят. Молчат. Темно уже, но вставать нельзя. Отец все смотрит на тебя да смотрит… Страх брал. Ведь, кажется, родной отец перед тобой, а страшно. Почему молчит? Он так и умер молча. Только за три дня до этого сказал: «Не будь таким, как я. Не верь. Не обещай».
Шаги! Вскочил.
Нет-нет! Шаги — пускай себе. Он сел. Вошел Неклюд. Отдал поклон и замер. Помятый, заспанный.
— Ты подойди, Неклюд. Нет, ближе стань. Вот так… — Замолчал Всеслав, собрался с духом. Наконец сказал чуть слышно: — Так вот, Неклюд. Ты убегай.
— Как это?
— Так. Коня возьми. И — к брату моему.
— К которому?
— Да к старшему. Великому. В Берестье. И там… Ты наклонись, Неклюд… — И зашептал. А после резко отстранился, долго смотрел дружиннику в глаза, спросил: — Запомнил?
— Да.
— Так-то, слово в слово. Спеши. А я тебя здесь не обижу. Вот крест! Но если что, Неклюд… Ты ж знаешь! Да?
Неклюд молчал.
— Иди.
Ушел Неклюд. Да, правильно. Молод, горяч Ярослав. Такому разве что втолкуешь? Может, потом поймет. Хотя… У всех одни глаза, и все одно и то же видят, а потому идут и спотыкаются, и падают, и бьют их, головы срубают. А рубят их такие же слепые! И все это «Мир Божий» называется. Прости мя за сомнения… Но так ведь это, так!
Встал, заходил по гриднице. Ночь, тьма. Жизнь — тьма, познание — лучины свет. Страшно, зябко во тьме, неуютно. Тянись к познанию! И тянешься. Притронулся — обжегся. И отшатнулся. И снова все сначала. И так мечись всю жизнь — свет, тьма, свет, тьма. А дальше что будет — свет или тьма? Молчит Она, не говорит, только зовет: «Иди! Там сам увидишь». А если я уже ослеп, тогда как быть? И вообще, кто я такой? Червь? Червь и есть. Всю жизнь грешил — жег, грабил, убивал, обманывал и дальше жить хочу, цепляюсь. А нужен ли я здесь? Удерживает кто-нибудь? Да нет, конечно же никто. Всем надоел, зажился я, как…
Да, как и он, как прадед мой Владимир Святославич. Брата убил, всю Русь подмял, кровью залил, потом крестил. Грешил и каялся. И вновь грешил. Имел пять жен, двенадцать сыновей, своих и не своих. Любимых изгонял, а нелюбимых возвеличивал. Давал и отнимал. В последний раз Борису отдал Ростов, а Ярославу — Новгород. Святополка сперва заточил, а после при себе держал. Когда совсем отъехал в ближнее село, Святополк вместо него сел в Киеве. Ярослав, озлясь, сказал, что если так, то он — сам по себе. А тут явились печенеги, дружина вышла в степь. Повел ее Борис, не Святополк. Борис был молод и послушен, его отец больше других любил. Он от ромейской царевны рожден, а Святополк — отродье Ярополка, приемный сын, в степь не пошел, сидит и ждет гонца из Берестова. Да и не он один, весь Киев ждет. Слаб старый князь, вот-вот умрет. А дальше начнется смута. Святополк Бориса выше себя не посчитает, хотя Святополк — старший сын, пусть и приемный. А Ярослав — родной, и новгородцы с ним, варяги. И если он даже отцу грозил, рать собирал, то уж Борису-то и подавно…
Владимир умирает. Ночь в Берестове. Тихо. Челядь за дверью ждет. Коптит свеча. Комар звенит. Нет никого — ушли бояре. Они долго сидели вдоль стен, молчали. И он молчал, все собирался с силами, чтоб голос не дрожал. Потом спросил:
— Что Ярослав? Одумался?.. А Святополк, здесь он? Ведь звал!..
Промолчали. Больно стало. Но боль и помогла: привстал, сказал, как прежде, ясно, громко:
— А все она, отродье Бусово. Накликала! — Упал. Пот выступил на лбу. Хотел воды попросить, да промолчал.
Они ушли, а он остался. Лежал, не шевелясь. Кровь стынет, руки, ноги отнимаются. А голова по-прежнему ясная. И дух не сломлен. Бил Ярополка, ляхов, печенегов. Жег Полтеск. Новгород сожжет. Вот только бы…
Нет, поздно, князь. Меч крепок и остер, а вот поднять его уже нет сил. И ты смешон, как сын твой Изяслав Рогнедич, Рогволожич, Бусович. А ведь ты над ним смеялся тайно. И гордился им. И ненавидел. Да, все это было. Но ты ведь не рабынич, князь — и поступил по-княжески…
Нет, не по-княжески: ведь все с того и началось. Нельзя было так делать, ибо гордыня князю не советчик. Гордыня — хмель. Гордыня — хлеб глупцов. Вот Рогволод: как он собой гордился! Прогнал рабынича, честь сохранил. А голову? А власть? А дочь свою? Глупец! И Ярополк глупец. Сперва предал отца, затем младшего брата убил, а старшего прогнал за море… И верил в то, что можно все забыть, Русь поделить и самому сесть в Киеве. И убили его опять же за гордыню. Тех, кто прикончил его, примерно наказали. И воцарился мир. И правил он, Владимир, старший сын, один, всей отчиной. А также Полтеском и Червенской землей. И Степь в страхе держал. И сыновей растил, своих и Ярополковых; и были они все ему равны, он всех любил. И жен… Был грех! Была жена варяжская, была жена чехиня, была жена, даже не жена, вдова, ромейская черница Ярополкова. И Горислава. Так ее прозвали за глаза, а на самом деле ее имя Рогнеда. На пирах она всегда сидела рядом, к ней шли заморские послы, ей подносились лучшие дары, и лишь одну ее Владимир называл княгиней. Старший сын ее, смышленый Изяслав, был весь в отца.
А потом… Все рухнуло! Крестились. Князь поступил по-княжески и стал вровень с царем, он больше не поганец, и царь за то сулил в жены ему свою сестру царевну Анну. Пока царевна ехала на Русь, низвергли идолов. Перун плыл по Днепру, кричал: «Вернусь — не пощажу!» Над ним смеялись. Шли берегом, и если он пытался пристать, кололи копьями его глаза, пинали сапогами.
А князь Владимир выехал в Предславино, сельцо на Лыбеди, в летний княгининский дворец. В нем прежде Предслава, жена Святослава, жила. Святослав для нее тот дворец и поставил. И там Предславичи, Олег и Ярополк, родились и выросли. Когда Предслава умерла, они и показали на Малушу: мол, ключница, мать этого рабынича, и извела ее, княгиню. Да не они одни, тогда все так кричали. А отец… Всегда всем бабка заправляла. Святоша! Ездила в Царьград, брала с собой дядю Глеба Заморыша, которого отец потом казнил в болгарах за измену. И брат Олег в земле, и Ярополк в земле. И бабка. А он, Владимир, выступил, Корсунь взял, Царьграду угрожал. Теперь везут ему жену, дары везут, епископа. А он едет в Предславино…
Приехал. Сказал все как есть. Не плакала Рогнеда, не кричала, а только побелела как стена и спросила:
— Так что же, теперь мои дети — рабыничи, да?
Засмеялся Владимир, ответил:
— От судьбы не уйдешь, Горислава.
Горислава! Зачем так сказал? Сам не знал, сорвалось. А она… Да Бог сохранил! Ведь если б не было на нем креста, убила бы! А так нож по кресту скользнул и прошел мимо. Оттолкнул он ее, закричал:
— У, рогволожина! Змея! — И ударил изо всех сил.
Упала она, лежит, не шелохнется. А он вскочил, сказал:
— Не жить тебе! Готовься! — И ушел.
Пришел, но не один уже, с боярами. Она, ноги поджав, сидит на ложе, ждет. На ней длиннополая летняя шуба из белых соболей, на голове убрус, расшитый жемчугами, изумрудные колты в ушах. Губы поджаты. Веки чуть дрожат.
Невеста! Оробели все. Всем Полтеск вспомнился, пожар. Стоят молчат. Рогнеда улыбается. Вот-вот захохочет. Ведьма! А князя трясет. Кричать нет сил и говорить — тоже. Долго стоял, шумно дышал, потом-таки сказал не своим голосом:
— Молись! Твой час пришел.
Молчит она. И смотрит пристально. Глаза пустые, как у Смерти. И говорит:
— Молиться? А кому? Ты ж всех поверг. А этому, которого…
— Молчи!
И все они молчат. Крещеные, покорные. А ведь у каждого в душе — червь, великое сомнение. И слабая надежда — что, если рогволожина и впрямь, как говорят…
И закричал Владимир:
— Меч! Дайте меч!
Никто не шелохнулся. Страшно. Ибо одно — меч на поход, на брань, а тут — совсем иное! Да и потом у князя есть свой меч…