Вспоминая моих несчастных шлюшек
Шрифт:
В первый раз за всю мою долгую жизнь я почувствовал, что способен кого-нибудь убить. Я возвратился домой в мучительном беспокойстве, дьявол нашептывал мне на ухо сокрушительные ответы, которые не пришли на ум вовремя, и ни книга, ни музыка не могли усмирить моей ярости. К счастью, крик Росы Кабаркас в телефонной трубке вывел меня из этого кошмара: Какое счастье, я прочитала в газете, что тебе стукнуло девяносто, а я-то думала, что сто. Я взвился: Я что – кажусь тебе такой развалиной? Наоборот, сказала она, я удивилась, как хорошо ты выглядишь. Это здорово, что ты не похож на молодящихся старичков, которые набавляют себе годы, чтобы все удивлялись, как хорошо они сохранились. И без перехода: У меня для тебя подарочек. Я искренне удивился: Какой? Девочка, сказала она.
Я не задумался ни на миг. Спасибо, сказал я, эта морока уже не для меня. Она гнула свое: Я пришлю ее тебе на дом, завернутую
Я начал писать, когда позвонила секретарша из редакции. И сказала, что директор хотел бы видеть меня завтра в одиннадцать утра. Я пришел точно. Во всем здании стоял невыносимый грохот, воздух раздирал треск молотков, заполняла цементная пыль, битумный чад, но редакция уже научилась мыслить в рутине хаоса. Директорские помещения, напротив, были прохладными и тихими, оставались в какой-то другой, идеальной стране, не нашей.
Марк Тулий-третий, смахивающий на подростка, увидев меня в дверях, поднялся на ноги, не прерывая телефонного разговора, через стол протянул мне руку и жестом предложил сесть. Я, было, подумал, что на той стороне провода никого нет и что он устроил этот театр, чтобы произвести на меня впечатление, но скоро понял, что он разговаривает с губернатором и что разговор этот – трудный, разговор закадычных врагов. Но все-таки думаю, он старался выглядеть передо мной деловым, хотя и разговаривал с начальством стоя.
Похоже, скрупулезность была его пороком. В свои двадцать девять лет он уже знал четыре языка и обладал тремя международными дипломами, в отличие от первого пожизненного президента, его деда по отцовской линии, который сделался журналистом эмпирически, после того как сколотил состояние на торговле проститутками. Он был раскован, выглядел красивым и спокойным, и единственное, что ставило под сомнение этот его образ, были фальшивые нотки, проскальзывавшие в голосе. Пиджаки он носил спортивного покроя, с живой орхидеей в петлице, и все на нем сидело так, словно было частью его существа, однако ничто в нем не было создано для уличного ненастья, но исключительно для сияющей весны его кабинетов. Мне, потратившему почти два часа на одевание к этому визиту, вдруг стало стыдно моей бедности, и оттого я разозлился еще больше.
А ко всему прочему смертельный яд источала панорамная фотография сотрудников редакции, сделанная в честь 25-летия газеты, где над головами некоторых стояли крестики – над головами умерших. Я был третьим справа, в шляпе-канотье, в галстуке, завязанном широким узлом и заткнутом булавкой с жемчужиной, в бравых усах, как штатский полковник, которые я носил до сорока лет, и очочках в металлической оправе, точно у подслеповатого семинариста, в которых полвека спустя я уже не нуждался. Я видел эту фотографию в разные годы в разных кабинетах, но только на этот раз до меня дошел ее посыл: из сорока восьми человек, работавших здесь с самого начала, только четверо были еще живы и младший из нас отбывал двадцатилетний срок за серийные убийства.
Директор закончил разговор и, заметив, что я смотрю на фотографию, улыбнулся. Крестики ставил не я, сказал он. По-моему, это дурной вкус. Он сел за стол и заговорил другим тоном: Позвольте сказать вам, что вы – самый непредсказуемый человек из всех, кого я знал. И на мое удивление – взял быка за рога: Я имею в виду ваше заявление об уходе. Я едва успел сказать: Это – вся жизнь. Он возразил, что потому-то это – не выход. А статья показалась ему замечательной, и все размышления о старости – лучшее, что приходилось ему читать, а потому никакого смысла не было заканчивать ее решением, более похожим на гражданскую смерть. К счастью, сказал он, Гнусный Снежный Человек прочитал ее, когда полоса уже была сверстана, и она показалась ему неприемлемой. Не посоветовавшись ни с кем, он вымарал ее своим карандашом Торквемады. Я узнал об этом сегодня утром и велел направить властям ноту протеста. Это мой долг, однако, между нами, должен сказать, что я даже благодарен цензору за самоуправство. Поскольку не намерен допускать, чтобы мой протест остался без внимания. Он умоляет всем сердцем не покидать корабль в открытом море. И закончил в высоком стиле: Нам с вами предстоит еще столько говорить о музыке.
Он был настроен так решительно, что я побоялся углубить наши расхождения какой-нибудь отговоркой. На самом деле у меня не было достойной причины покидать галеры и меня привела в ужас мысль, что я еще раз скажу да, только затем чтобы выиграть время. Мне пришлось взять себя в руки, чтобы не заметно было, как позорно, до слез я расчувствовался. И мы еще раз, как всегда на протяжении стольких лет, остались каждый при своем.
На следующей неделе, отмеченной скорее суматохой, чем весельем, я зашел в питомник забрать кота, которого мне подарили печатники. У меня с животными очень плохая совместимость, равно как и с детьми, пока они не начинают говорить. Мне кажется, что у них немая душа. Не могу сказать, что я их ненавижу, просто я их не переношу, потому что не научился общаться с ними. Мне кажется противоестественным, что мужчина со своей собакой находит лучшее взаимопонимание, чем с женой, что учит ее есть или не есть в определенные часы, отвечать на вопросы и делить с ним его печали. Но не забрать подаренного типографами кота значило бы обидеть их. К тому же это был прелестный ангорский котик с блестящей розоватой шерсткой и горящими глазами, а мяукал он так, что казалось, вот-вот заговорит. Мне отдали его в плетеной корзинке вместе с сертификатом породы и с инструкцией по пользованию, точно для сборного велосипеда.
Военный патруль проверял документы у пешеходов, прежде чем разрешить им войти в парк Сан-Николас. Ничего подобного я никогда не видел, а тягостное впечатление, которое на меня это произвело, счел симптомом старости. Патруль состоял из четырех человек под командой офицера, почти подростка. Патрульные были крепкие, молчаливые ребята с сурового высокогорья, и пахло от них стойлом. Офицер внимательно следил за ними, на его щеках лежал загар взморья. Проверив мое удостоверение личности и журналистский билет, он спросил, что у меня в корзинке. Кот, сказал я. Он захотел посмотреть. Я, боясь, как бы кот не выскочил, очень осторожно открыл корзинку, но патрульный захотел посмотреть, нет ли чего на дне, и кот цапнул его. Вступил офицер: Великолепный ангорский экземпляр, сказал он. Погладил его, что-то шепча, и кот его не тронул, но и внимания на него не обратил. Сколько ему лет, спросил офицер. Не знаю, сказал я, мне его только что подарили. Я спрашиваю потому, что вижу, он очень старый, лет десять, наверное. Мне хотелось спросить его, откуда он это знает, и еще много чего, но, несмотря на его хорошие манеры и изящную речь, у меня не было сил разговаривать с ним. По-моему, он брошенный и побывал уже у многих, сказал офицер. Понаблюдайте за ним, не подстраивайте его под себя, а, наоборот, приспособьтесь к нему и подождите, пока заслужите его доверие. Он закрыл крышку корзинки и спросил: А чем вы занимаетесь? Я журналист. Давно? Целый век, сказал я. Я так и подумал, сказал он. Пожал мне руку и попрощался словами, которые вполне могли быть как добрым советом, так и угрозой:
– Берегите себя.
В полдень я отключил телефон, чтобы уйти в изысканно подобранную музыку: рапсодия для кларнета с оркестром Вагнера, рапсодия для саксофона Дебюсси и квинтет для струнных Брукнера, райское отдохновение в катаклизме его музыкальных творений. Я погрузился в полумрак комнаты. И вдруг почувствовал, как что-то скользнуло под столом, мне показалось, что это не живое существо, а некая сверхъестественная субстанция, она коснулась моих ног, раздался крик – и прыжок. Это был кот, с красивым распушенным хвостом, загадочно-неторопливый, мифическое существо, и у меня мороз пробежал по коже: я в доме один на один с живым существом, которое не было человеком.
Когда на колокольне пробило семь и на розовевшем небе осталась всего одна звезда, одинокая и ясная, а какое-то судно, отчалив, дало безутешный прощальный гудок, я почувствовал на горле гордиев узел всех тех любовей, которые могли случиться, но не случились. Дольше я не мог терпеть. Я поднял трубку, сердце вот-вот выскочит, набрал четыре цифры, очень медленно, чтобы не ошибиться, и после третьего гудка узнал голос. Ладно, сказал я ей со вздохом облегчения, прости, что утром вспылил. Она, как ни в чем не бывало: Ничего, я ждала твоего звонка. Я предупредил: пусть девочка будет в том виде, в каком Бог выпустил ее в мир, и никакой краски на лице. Она гулко хохотнула. Как скажешь, но ты лишаешь себя удовольствия снять с нее одежду, вещичку за вещичкой, как обожают делать старики, уж не знаю, почему. А я знаю, сказал я, с каждым таким разом они старятся все больше. Она согласилась.