Вспомнишь странного человека
Шрифт:
Но – назад к делу. Оба помощника были выбраны, кроме их абсолютной надежности и полной преданности, еще и по причине их безусловной непригодности к военной службе и, следовательно, большей свободы передвижения. Боюсь, однако, что в случае Ансельма выбор был неосмотрителен, ибо он был еврей. Михаил Иванович не принял во внимание, что как еврей Ансельм не имел права носить оружие, а Мориц был освобожден от призыва из-за частичного паралича правой руки. Может быть, он не подумал об этом из-за своей крайней рассеянности». – «Но он не был в состоянии полной рассеяности, мой дорогой Эбер, когда, покидая университетское кафе в Лейпциге, оставил вам миниатюрный пистолетик в футляре от очков – на память или так, на всякий случай. Но не противоречило ли это правилам места, где вы тогда работали?»
Способность Эбера не замечать иронии собеседника
Когда человек хорошо пьян, ему хочется поставить все точки над «i», даже если это «i» – он сам. Насколько пьян был Эбер, я могу судить только по неприлично обнажившемуся, фаллически вогнутому дну литровой бутыли брандвейна. Решение не начинать бутылку предоставленной в мое распоряжение Польской Житной оказалось бессильным перед желанием быть до конца откровенным с Эбером. «Ты сам его и застрелил, старый черт!» – «Если бы это было так, мой дорогой Александр, то ты бы уже как два часа допивал водку с твоим другом Игорем Смирновым в Мюнхене, в то время как здесь у нас с тобой ночь еще не кончена. Да и водка – тоже».
«Значит, он не мог даже застрелить самого себя?» уже в отчаянии взмолился я. «Нет, нет, ни под каким видом. Ни себя, ни другого. Фантазия – скажете вы? Нисколько. Просто еще одна частная поправка к действительности. В общем, я все сделал, как он хотел. Отправил двух чертовых баб в Швейцарию. Недотепе-еврею Ансельму еще в 1938-м достал испанский паспорт, но он, видите ли, решил по обету до конца оставаться в том же месте, что и Михаил Иванович, хотя я ему, имбецилу, сто раз говорил, что это „место“ скоро так расползется во все стороны, что никакого другого не останется. Не послушался, конечно, и осенью 1940-го угодил в Дахау, откуда я его, едва живого, выцарапал и отправил на грузовом судне в Танжер (сейчас он профессор математической экономики в Стэнфорде). Блауведель оставался моей последней связью с Михаилом Ивановичем. Он-то и сообщил мне, что тот застрял в Люксембурге у своей любовницы Нелли (последней, как показала жизнь, а точнее, смерть). Я бросился из Зальцбурга к нему, через всю Германию, семнадцать часов мотогонки – как у Ремарка в „Трех товарищах“.
«Но позвольте, мой дорогой Эбер, разве это предполагалось первоначальными условиями вашего с ним договора?» – «И да, и нет. Да, потому что он сказал мне следовать за ним до конца, до последнего мгновенья. Нет, потому что он сказал, чтобы я не вмешивался и не нарушал предусмотренного им, если и не во всех деталях, хода событий. Но, Боже, как это можно было сделать не вмешиваясь! Мчась через эту треклятую Рейнскую область, я молил только об одном: еще застать его там, в Саарбрюкене, и говорить с ним, говорить навсегда, душа с душой, сердце с сердцем. Умолить его объяснить, как можно самому исполнить предопределенное, и можно ли вообще это сделать в этом, нами самими устроенном аду. Но, так или иначе, живым я его больше не видел».
Без даты. Там же. Теперь – моя последняя любовь. В рассказе о последнем доме я не сразу узнал свой последний ход в этой книге, да и следующий – в этой жизни. Ход, после которого может быть только выход – в другой роман, другую жизнь. Или, сейчас – тебе: в нашу с тобой жизнь, где – как и в еще не написанном вместе с тобой романе будут не нужны даты и сроки. В жизни мы заменим друг другу прошлое, а в романе попробуем лишить прошлого наших героев. Это будет заменой времени сюжета местом нашей любви.
Глава 21
Последний дом
Как старший друг он должен был все мне объяснить про эти дома и их обитателей.
1991 г. Март. Последний «архивный» рывок человека, который уничтожает систематически свой архив (вместе с чужими письмами ему же, разумеется). Сомерсет-Хауз столица мира частных жизней и событий, нуждающихся в государственном подтверждении. Елбановский утверждает, что у его Михаила Ивановича никогда своего жилища в Лондоне не было, только – отели: как у землемера К. из «Замка» Кафки, из-за «чужести» (его слова). На этом, я думаю, сходство кончается. Землемер был чужой им, жителям Деревни перед Замком. Сам он хотел там быть своим. Мой герой себя сам же заранее исключил. Да и этой исключительностью готов был поступиться, когда пришло время сказать «пас» жизни, которую перестал считать своей задолго до конца. И еще одно различие. Землемер спрашивает о Замке, а ему отвечают о нем самом. Михаил Иванович не ждал ответов.
Но возвращаюсь к лондонским жилищам. Из шести адресов его или их (его полных тезокоднофамильцев) четыре адреса не существуют, вследствие естественного или преднамеренного (такого, как бомбежки) уничтожения зданий. По пятому адресу жил заведомо не тот (то есть не один и уж наверняка не «еще один») Михаил Иванович, бывший в тридцатых довольно известным педагогом-логопедом. Шестой адрес привел меня в северо-западный Излингтон, к огромному блоку только что выстроенных четырехэтажных домов с единственным входом в общий внутренний двор. На блоке не было номера, а ворота были с электронным запором. Я нажал на кнопку с надписью «управляющий» (caretaker), ворота медленно раскрылись, и я вошел в просторный круглый двор, обсаженный елками, с детской площадкой и фонтаном в центре. Двери домов выходили на этот двор, так что ни в один из них нельзя было проникнуть с улицы. Вокруг не было ни души и пахло сырым цементом, карбидом и свежей краской. Ворота автоматически закрылись.
Появившийся из одной из дверей управляющий сообщил мне, что он – Хуссейн Мир Джагат, что из четырнадцати домов пока проданы только два, но что если меня интересует покупка одного, двух или всех двенадцати непроданных, то он готов мне показать их сам, без агента (»только не говорите об этом агенту, прошу вас»). Когда я, несколько смущенный тем, что обманываю его ожидания, объяснил ему, что ищу дом № 19 и что нумерация кончается на одиннадцатом, а потом сразу идет № 23, он очень серьезно посмотрел на меня и сказал, что то, что осталось от номера девятнадцатого, то есть две маленькие комнаты и прихожая, еще не разрушены и, возможно, там и останутся, в узком промежутке между двумя домами, и что тогда там будет жить он со своим братом. «Вы там надеялись застать кого-нибудь из старых жильцов?» – «Да, из очень старых, и давно уже мертвого. Боюсь, что вы еще не родились, когда он умер». Я протянул ему бумажку с именем. «Вы ошибаетесь, я уже давно родился, когда он умер. Он был русский?» – «Безусловно». – «Высокий и худой?» «Несомненно». – «Я прекрасно его помню. Отец снимал подвал в соседнем доме, снесенном лет уже двадцать назад. Русский джентльмен появлялся очень редко, раз в два-три месяца. Всегда на такси, с тростью и портпледом. Больше никакого багажа. Проводил здесь обычно день-два и исчезал до следующего раза». – «Здесь никто без него не жил?» – «Ни без него, ни с ним. Да и вообще, эта квартира ему не принадлежала. Он ее снимал у одного музыканта, тоже русского». – «Вы не помните фамилии владельца?» – «Подождите».
Мир Джагат исчез и появился через две минуты с большой нотной тетрадью. «Он оставил это для моего брата. Здесь – имя». На заглавной странице этюдов Черни я увидел: Ex/Libris Ya. I. Zaitsev. Теперь – к моим старым друзьям Зайцевым, на Мазвел-Хилл!
Вечером того же дня я сидел в гостиной с голубовато-серебристыми обоями и камышовыми креслами в холщовых чехлах. Не нужно мемориальных дощечек: на этом кресле в углу сидел молодой Орлов, а на этом – Георгий Иванович (к его приезду мы всегда покупали арманьяк). А там у окна – Яшенька Хейфец, никогда ничего не пил. А на диванчике – Натан Мильштейн и Шура Черкасский. Для Якова Ивановича и Софьи Бертольдовны гостиная заселена веселыми духами живых, а не тенями мертвых. «А где же сидел Михаил Иванович?» – спросил я после второго стакана чая (они пьют чай с бутербродами днем, вечером и ночью). «Он сидел только за фортепьяно. Даже когда не играл. Он любил приходить, когда никого других не было. Специально Сонечку об этом просил. Раз пришел, а на фортепиано Большая Соната Шуберта. Он стал играть, а тут Гизекинг великий явился неожиданно. Сидел, молчал, прослушал до конца, а потом подходит к Михаилу Ивановичу и говорит, что, мол, как это я вас никогда не слышал, вы, наверное, в Европе редко концертируете. Мы все до слез смеялись. А иногда просит меня принести Лебединого или Щелкунчика клавиры, и так часов до двух ночи и играет».