Вспомнишь странного человека
Шрифт:
Мне безумно не хочется задавать новых вопросов да ведь они все давно старые. Я даже себя не спрашиваю, почему, зная Зайцевых пятнадцать лет, ни разу не спросил у них о нем. Просто – не случилось. Я целую ручку Софье Бертольдовне, запахиваю свой дождевик, обещаю быть к чаю на следующей неделе, в следующий месяц, на следующий год. Буду, конечно. Я схожу по ступенькам из сада, вниз на Мазвел-Хилл, а оттуда направо, вниз к Хайгейту. Нет, видимо, больше о нем ничего не спросишь. Да и не о чем. (Тема искупления замерла в конце века, как тема предательства в его середине.)
Глава 22
Я не предавал иностранный легион
О нет, даже и не начинайте уговаривать
1993г. Сентябрь. «Я, Симон Долин, пришел вас увидеть, – сказал на крайне плохом (хотя, возможно, ему было еще далеко до края) русском невысокий, плотный и очень загорелый человек. – Я не стал предупреждать мой визит к вам звонком из нежелания рисковать отказом. Вместо того я позвонил в ваш колледж, узнал время лекции и появился в вашем кабинете сразу же после ее конца, полагая, что вы вернетесь сюда хоть на короткое время, даже если затем вам будет необходимо уходить».
Он снял легкий серый пиджак и повесил его на спинку стула, но сам не сел.
– Садитесь, пожалуйста, Симон, У меня есть время, но даже если бы его у меня не было, ваша оперативность, столь необычная среди нынешних молодых людей, заслуживает немедленного поощрения. Словом, я весь к вашим услугам.
– Оперативность у меня профессиональная, но про это после. Я – как бы это идиотически ни звучит незаконный внук Михаила Ивановича...
– (Которого из двух? – подумал, но не спросил я).
– ...то есть, собственно, незаконный вдвойне, поскольку являюсь незаконным сыном его незаконной дочери и одного сумасшедшего шведа, утонувшего в Финском заливе во время прогулки на своей самодельной подводной лодке. На русском я Семен Долин. Мне тридцать шесть лет. Когда мне было двадцать четыре, я поступил в Иностранный легион, где прослужил пять лет. Оперативность – оттуда. Я дрался в Центральной и Северо-Восточной Африке, на Мадагаскаре и в некоторых других районах. Потом я дезертировал и учился под чужим именем в Консерватории Парижа в классе гобоя (я также приличный фаготист), но не закончил класса, поскольку оказалось, что за мной следили и захотели меня арестовать, но...
– О Господи...
– ...это была совсем идиотская операция, если вы себе представляете, что два вульгарных ажана, даже не из полевой жандармерии, приходят арестовать легионера! Я себе давал слово их не трогать, чтобы потом не было новых юридических компликаций, и весьма аккуратно положил их рядом на постели очень спокойно, однако совсем случайно выбил одному два зуба фаготом, когда он не хотел, чтобы его привязывали, и...
– О! (Я уже начал уставать удивляться.)
– Пришлось немедленно удаляться, не имея в руках ничего, кроме гобоя и фагота. Тогда я быстро переехал на родину, в Швецию, где жил у мамы и заканчивал консерваторию в Стокгольме, но взял еще валторну, чтобы было три духовых инструмента. Я уже боюсь, что вам надоел. Буду кончать сейчас. О вашей работе над биографией Михаила Ивановича (это роман, умоляю вас, роман!) мне рассказывал кавалер моей мамы. Он вас видел, когда вы приехали в Стокгольм. (Я понял, задним числом, что речь идет о друге его матери, являющемся кавалером по шведской дворянской иерархии.)
– Вы с ним близки?
– О да, я могу с ним бесконечно разговаривать. Я помогаю ему в его Ордене, иногда играя на органе, хотя я не очень хороший органист.
– Вы член Ордена?
– Ну, говорить так будет некорректно. Возможно квалифицировать меня как новициата. Кавалер мне рассказал, что этот Орден и Михаила Ивановича – один и тот же.
– Но к чему вам Орден? Кроме, конечно, гипотетических ассоциаций с незаконным дедом. Но ведь это несерьезно. Я начал чувствовать легкое раздражение сродни тому, которое иногда чувствую, разговаривая с моей старшей дочерью, его ровесницей. Он попросил разрешения закурить и медлил с ответом, глубоко и резко затягиваясь Житаной. Затем, словно решившись:
– Вам не будет неудобно со мной разговаривать на английском? Все-таки русский язык у меня плохой.
– Да помилуйте, конечно нет.
– Ну и прекрасно (как если бы заговорил другой человек!). Вы сейчас сказали «гипотетические ассоциации» и «несерьезно». Это – именно так и есть. Для меня все гипотетично и, если хотите, несерьезно. Вы задали мне этот вопрос как человек, который выбирает из нескольких гипотез одну, потому что считает ее истинной или, по крайней мере, более истинной. И это во всем – в науке, философии, жизни. Я же, выбирая одну – хотя бы и ту же, что выбрали бы вы, – знаю, что она столь же гипотетична, как и все остальные, и что единственным основанием выбора было мое желание, которое уже никак не обязательно ни для кого, кроме меня, да и то, пока оно остается. Но пока оно остается, оно для меня так же серьезно – или, с вашей точки зрения, несерьезно, – как ваше убеждение в истинности основания вашего выбора. Не можете же вы серьезно думать, что я завербовался в Иностранный легион потому, что серьезно считал его миссию в Африке справедливой? Боже милостивый! Да такого кретина даже в наш идиотский Легион не взяли бы.
Я смирился с поражением и стал делать кофе. Раздражение прошло. Стало даже немного смешно. И стоит ли расспрашивать о матери, вернее – о бабке?
– Моя бабка Лилли, ее настоящее имя – Марина Андреевна, эвакуировалась с англичанами из Мурманска в самый последний день. Потом она осела в Бергене, кажется, где стала преподавать французский.
– Но тогда, это – другой... (Это опять про себя.)
– Он тогда, кажется, занимался там перепродажей пароходов. Там они и встретились. Мама говорит, что прекрасно его помнит, что, по-моему, или гипотеза, или, скорее, иллюзия памяти. Скажите, а он тоже верил в одну истину?
– Безусловно. И в честь. И в бесчестье. И в верность. И в предательство. И в безнадежность. И в искупление. Но я вас не собираюсь вербовать в адепты скомпрометированной морали начала века. Тем более, что сам я – где-то посередке между ним и вами.
Я дал ему три главы из второй части (тогда единственные перепечатанные), и он ушел, пообещав прийти через неделю.
Раздражение вернулось. Он принес с собой новую невыясненность, но его не хватило на ее выяснение. Его декларация о гипотетичности желания – не факт самосознания, а отчет о факте. И вообще, так получается, что убить (или, по крайней мере, выбить зубы) тебя могут, как и раньше, в любой момент, но – без проблемы жизни и смерти, а – так, между делом.
Этот его первый виденный мною внук, никогда им не виденный, был ему чужой, чужой такой космической чужестью, которую не преодолеть и за миллион световых лет. А ведь идет (ездит, летает, плывет) по его, деда (?) следам, и туда же – Швеция, Франция, Африка, Мадагаскар, даже Лондон. Сыновья, Иван, Петр неосознавшие себя имитаторы трагического оригинала. Его внуки – да, черт возьми, не все ли равно кого его! епископ-фундаменталист, фотограф-дизайнер, музыкант-дезертир: здесь, конечно, возможна большая определенность. Но определенность чего? Я, захотевший развязать этот чертов узел, еще туже его затянул, сам не знаю, как теперь развязаться. Да и кто его завязал – он или я сам? (А она говорит, какой же ты дурак, смотри на это как на простую работу, ведь роман пишешь, а не новую гипотезу Канта-Лапласа. Но торопись, пока ты еще тот, кто столько лет назад его начинал, а то будет поздно, придет другой, кто не сможет написать конец, так как не узнает себя в писавшем начало. Дописывай, как он когда-то свои балетные рецензии, кратко и просто! – Нет, моя ненаглядная, так не уходят от поражения.)