Встреча. Повести и эссе
Шрифт:
Он попросил Малишевского достать ему шубу и повесить ее на шкаф, чтобы она призывала его поскорее встать и отправиться на прогулку. Подле нее стояли новые роскошные сапоги из лучшей кожи, какая только бывает на свете.
Когда-то он сможет в них прогуляться? По Парижу, по всем его сорока восьми районам, по его предместьям, вдоль Марны и Сены, где свечами застыли тополя, по Версалю или Фонтенбло, в зеркалах которого отражались теперь физиономии простого люда. Когда-то сможет он отправиться к Рейну, на фронт. Зима, как ни пуржила она за окном, какими черными дождями ни поливала землю, с такой шубой и с такими сапогами была ему не страшна. Ах, если бы он был здоров! Зашагал бы Гулливером по земле. Пришел бы в Конвент
Если только вы не заблуждаетесь, Жорж. Ибо это могло бы оказаться смертельным…
Стоило вспомнить эти слова, как настроение его снова портилось.
Ему, задавленному одиночеством, как горой, единственной отдушиной и отрадой были письма Терезы. Они были для него все одно что золото, драгоценные камни, жемчуг, протянутый единственным человеком, который, может быть, его еще любил. К этим страницам прикасалась ее рука! Ах, как ему хотелось домой. Одна Тереза писала ему из Германии — хотя какое там! Ведь и она тоже должна была бежать и скрываться в Швейцарии. Но ему по-прежнему представлялось, что она еще в Гёттингене или в Майнце. Он, она, дети при свечах вокруг елки. Тереза написала ему, что Розочка и Клер к рождеству выучили по собственному почину рождественскую сценку из детского альманаха, изданного Кампе. Он знал эту сценку, находил ее ужасно скучной, сентиментальной, фальшивой. Но какое это имело значение! Ведь речь там идет о любви к родителям. Розочка все время спрашивала: «А что же наш папа? Где он?» Она все верила, что он вот-вот приедет в карете, как тогда, в Травере. Когда же этого не произошло, она разревелась.
И у него слезы выступили на глазах, когда он читал письмо. Поцелуй их от меня, написал он Терезе.
Петр Малишевский сам дежурил теперь по ночам у его постели. Если я снова приду в себя, думал Форстер, снова смогу сидеть у секретера или камина, держа перед собой дразнящий лист белой бумаги, жаждущий, чтобы я покрыл его своими словами, я непременно напишу о нем, о Петре, и его родине. Он заслужил это. Ему нет и тридцати. Глубокая печаль в темных глазах на бледном лице, обрамленном светлыми волосами. Но в том, что касается революции, он по темпераменту не уступит любому французу. Он уже обдумывал, как ему присоединиться к генералу Костюшко, который, как недавно стало известно, сплотил вокруг себя патриотов, чтобы бороться за независимость своего отечества, против позора раздела, навязанного Польше ее могучими соседями — Пруссией, Австрией, Россией, против немецкого монархического сброда, поскольку на всех трех тронах восседали монархи немецкого происхождения.
Сходился ли он с ним?
Во всем абсолютно.
Раз Малишевский спросил: «Послушайте, Форстер, не обидел ли я вас давеча? Коли так, прошу простить меня, я этого вовсе не хотел. Ненависть моя не слепа, национальная гордость далека от несправедливости. Напротив. Вот вы — пруссак, а я глубоко преклоняюсь перед вами. Не только потому, что вы родились близ Данцига, учили в Вильне моих земляков и поэтому понимаете нас. Нет. Но потому, что вы добились такого, что заставляет померкнуть память о грабительских походах ваших королей: вы завоевали с Куком неизведанные области для человечества, вооруженные одним своим мужеством…»
Форстер сделал слабый жест протеста, рука повиновалась ему с трудом.
«Или вы вовсе не чувствуете себя пруссаком?»
Не в первый раз спрашивали его об этом. Он вспомнил Фосса, своего издателя. «Если вы хотите спросить, Петр, желаю ли я всем пруссакам добра, то в этом смысле да, я пруссак, точно так же, как я турок, поляк, русский, китаец, марокканец и так далее. А если же вы спрашиваете, могу ли я пожертвовать своими убеждениями ради национальных чувств, то нет — я не пруссак. Моя цель — свободная конституция для всех народов. И я, конечно, предпочту быть свободным с французами, чем по-прежнему быть в ярме со своими разлюбезными соотечественниками. Сделай я иной выбор, я бы себя презирал. Если быть пруссаком означает жить согласно принципам, которые никогда не были моими и никогда не были таковыми для жителей Пруссии, а исповедовались только прусским двором, правительством и королем, то я не пруссак, и, будь я таковым, меня бы следовало вздернуть на фонарь…» Он тяжело дышал, задыхался, ужасно устал, но все-таки продолжал: «Нет в мире привязанностей — говорю это как перед богом, — которые заставили бы меня стать предателем Парижа и его революции».
А потом, четвертого января, то есть пятнадцатого нивоза, Малишевский, выйдя на улицу, внезапно вернулся, взбежал по лестнице, влетел в его комнату и закричал: «Ландау освобожден!»
Потом он рассказал, каким образом это стало известно так быстро. Некий французский инженер по имени Шаппе изобрел что-то именующееся телеграфом. Такие особые столбы, по которым сигналы передаются с быстротой летящей птицы.
Эта новость наполнила Форстера радостью небывалой. Он порывисто обнял Малишевского. Петр, Петр, не забудем же никогда, откуда мы начали свой путь и куда его держим…
Они разговаривали долго, пока хватило его сил. Конвент издал новый декрет. Вводилось обязательное всеобщее и бесплатное обучение. Готовился новый декрет, по которому получат свободу все рабы на территориях, бывших французскими колониями.
Он сказал: для меня это — исполнение самых желанных грез. Путешествие мое было не напрасным.
Сапоги… Вот они стоят и ждут, когда он их наденет. Он попросил подать карту Индии. В шубе ему не страшен и холод Антарктиды, в сапогах нипочем любой океан. Он еще раз, по поручению революционного правительства, объедет весь мир по всем направлениям розы ветров и всюду возвестит об освобождении человечества.
По временам, когда болезнь вновь одолевала его, он опять видел перед собой массивные горы Юры, видел, как они грозят обвалиться и погрести его под собой. И тогда он напрягал все свои силы для борьбы с ними, чтобы выстоять, выжить. И чувствовал себя великаном, взобравшимся на высокую звезду, откуда он смеясь смотрит на Германию, на Францию, на Европу.
Но не ныла ли рана Травера в нем? Тот кинжальный удар в грудь, который он получил при расставании?
На маленькой площади перед гостиницей все происходило быстро. Дилижанс, державший путь из Невшателя в Понтарлье, остановился прямо у ступенек гостиницы. Из него выглядывало несколько любопытных лиц, тех, кому предстояло стать его попутчиками. Форстер терпеть не мог демонстрировать свои чувства перед другими, даже и перед друзьями, не говоря уже о чужих.
Но разве они все сказали друг другу за эти три дня? Форстер сомневался. Чем ближе становился отъезд, тем скупее на слова становилась Тереза, а в последние минуты она и вовсе замолчала. Губер стоял в стороне, скрываясь от моросившего дождя под грубоватой колоннадой. Розочка плакала, потому что многое уже понимала, а Клер плакала потому, что брала пример со своей старшей сестры. Он и сам сдерживался изо всех сил, чтобы не зарыдать. Сердце его обливалось кровью. Дети, дети мои! Я провел счастливые часы с вами, вы это знаете. Предстоящие недели и месяцы будут трудны, быть может — ужасны. Память об утраченном счастье, и чувство моего теперешнего бессилия, и ваши слезы, и наше общее страдание — от этого мне не уйти. Но я сделаю все, чтобы справиться, чтобы все опять было хорошо, вы мне верьте. Только не забывайте меня, как я никогда вас не забуду! Радость общения с моими детьми — вот за что я буду вечно благодарен судьбе.
После завтрака, который прошел принужденно и при полном отсутствии аппетита, он еще раз отвел жену в сторону, чтобы поговорить с ней.
«Ты уверена, что мы — мы двое — никогда уже не сможем начать все сначала?»
Она молчала. Как и вечером накануне. Как и вечером позавчера. Но тогда она хоть отрицательно качала головой, а не опускала глаза при его вопросе.
«Но почему, Тереза? Что я сделал не так?»
«Не ты, Жорж, — написала она потом в письме, — просто нас развело время».