Вверх за тишиной (сборник рассказов)
Шрифт:
— Англичанин, сними калоши!
Лешка еще не возникал. Он пропал где-то в самой глубине корабля, в трюме, может, в машинном отделении.
Да, были еще какие-то девочки на нашем корабле, из тех, которые липнут к художнику, когда он молча показывает картины, не оглядываясь ни на кого, ставит на мольберт картину, и только спрашивает: не отсвечивает? Вот так…
Некоторые девочки, из безымянных, еще не проснулись. Но вид спящих, с голыми коленками или, допустим, красными пятками никак не привлекал, ибо душу не обманешь вчерашним перепоем; голова гудом гудела от желания опохмелиться.
Клич «Англичанин, сними калоши!» пробудил жизнь в нашем корабле,
— Скоро увидите огни Бриндизи. Как там на мостике?
— Моментум, — откликнулся гном Жорик. Он выбрался на капитанский мостик, в рубку, потом с ужимками доложил:
— Все в порядке, сэр.
Нил скомандовал невидимому рулевому:
— Курс 150 по компасу, — и в машинное отделение. — Малый вперед!
Пароходик наш сильнее задымил. Появилась красивая Оля, с розовым, совершенно свежим лицом. Зинка, естественно, тут же схватилась за телефон, торопливо зашептала, прикрывши рукой трубку:
— Зайчонок, ты еще не ложился? Ах, да, сейчас утро… Нет, уже вечер? Ага, значит, правильно я спросила? Ты ложись, Витек, мамочка скоро придет. Скажи тете Паше, я куплю хлеба… И мороженого?.. Хорошо, куплю и дудочку. Ну, целую, лапушонок, зайчонок. Ты меня чмокни в трубку. Губками, я услышу.
И добавила, ни к кому не обращаясь:
— Когда я думаю о Витьке, о нем мечтаю, у меня светлеет на душе.
— Я пионер, и дух наш молод, — пропищал гном Жорик.
Зина сказала, что она пойдет мыться, а из-за дивана, где лежал Нил, поднялся Годик, который, оказывается, никуда не уходил, и он сразу же стал доказывать, что гордость — это истинная суть христианства, разумеется, не гордыня, а гордость, доходящая до самоуничижения, и тут не следует примитивно понимать, потому что отказ от всех благ тоже может превратиться в гордыню, а это именно величайший грех. Гордость как уважение в себе истинного Человека, то есть в предельном понимании Сына Человеческого, который в душах наших извечно идет на суд человеческий, творя высшую жертву, хотя и ранее, и теперь не прекращается спор: что первично в Христе божественное начало или человеческое, а ведь главное, на мой взгляд, гармония и свобода выбора. Да, предельная гармония и предельная свобода, он на секунду замолчал, а потом уже более спокойно, — но в то же самое время каждый человек представляет собой замкнутый инструмент, даже Господь может извлечь лишь тот звук, какой позволяет инструмент, хотя совершенствование душевного настроя не только вполне возможно, но и необходимо, впрочем, как и свидетельствует Апостольское слово, все мы Божественное видим туманно, гадательно, хотя…
Он не докончил, ткнул пальцем:
— А этот как сюда попал?
Мы пояснили, что это англичанин, его привел Миша, и мы просили его снять калоши. И он не фурычит по-русски. Англичанин приветливо улыбался, но больше никто на него не обращал внимания, даже когда у него оказался в руке стакан, пущенный по кругу. И он сообразил без перевода, что надо не задерживать, выпить и передать следующему.
Пароходик уже не так сильно качало, поскольку мы взяли правильный курс. Кажется, все уже проснулись, кроме Лешки. А нам его очень не хватало, особенно мне… Я сделал уйму набросков Лешкиного портрета, потом загрунтовал несколько холстов — мне нужен был простор: я хотел вложить (или, так сказать, передать через портрет) наше лицо странников, неумелых губителей своей молодости на дырявом ковчеге, вырвавшемся из наших пра… пра… пра… детских игр, из травы, из какой-то березовой чепухи, из этих прыгающих солнечных бликов на Таруске, но ведь не Лешка, а Нил нас позвал, он был нашим капитаном, хотя все мы понимали, что душой всего был Лешка, и я раньше задумал писать его портрет, как бы проступающий сквозь сиреневую дымку… А теперь-то мне казалось: это совсем не то — какая сиреневая дымка? откуда, зачем?
— Привет.
— Привет.
Ну как описать Лешку? Да так — худощавый парень, на нем свободно болтаетcя белый пушистый свитер, узкобедрый, в голубых, вытертых на коленях джинсах, жиденькая бородка на скуластом лице, светлые усики, глаза с чуть-чуть монгольским разрезом. Он взял у меня стакан, улыбнулся, скользяще, виновато. И вдруг я понял: он ведь виноват, то есть так себя ощущает, а может, и правда, если он наши души затянул, и для нас захлопнулись железные зубья капкана. Какие железные зубья? Зачем на него напраслину? А внутри меня настырный голос: виноват, виноват… Но я этому голосу: «Все мы тут виноватые. Ощущение вины за других, а прежде всего за себя, и выбросило нас из жизни. Мы об этом между собой не говорим. Нам просто стало скучно называть белое черным, а черное — зеленым… Наша судьба — дорога».
Красивая Оля положила Лешке руку на плечо, обвила тонким хмелем. Лешка передал ей стакан, она — Зине… Шапка по кругу. Нил, который уже сидел на диване, приказал Годику:
— Скажи там, в трубу, в машинное отделение, чтоб подбросили в топку угля, чтоб раскочегарили, — и усмехнулся, — только не надо ничего библейского.
— Эй, в машине! — крикнул Годик. — Добавьте жару. Не жалейте, ребята, угля. Не жалейте себя, не жалейте нас…
— Погоди, — остановил Нил. — Я сам скомандую. Средний вперед! Полный вперед…
Уже через несколько минут наш пароходик задрожал от напряжения, загрохотали шатуны, застукали гребные колеса, и наш пароходик рванулся вперед, как раненый зверь, он был истощен в борьбе за жизнь, лесной зверь, продравшийся сквозь колючий можжевельник, по пенным розовым волнам Иван-чая, среди папоротников и желтого зверобоя, через канавы и густо посаженные молодые елочки, буквально ползком, ползком к живительной воде Таруски, обшивка, конечно, облезла, переборки прогнили, сломались, днище все в пробоинах, ребра-шпангоуты от тяжелого запаленного дыхания раздулись, готовые лопнуть, но форштевень еще грозно разрезал воздух — потому что дикий зверь и есть наша надежда, наша несокрушимая мечта и гордость, да и верхняя палуба еще пока держалась… Нет, ничего, жизнь нам представлялась вполне возможной, даже роскошной, потому что никто и ничто не могли нам ничего указать, и наши сердца, чувствуя полное освобождение, открылись ровному грохоту коленчатого вала, и мы давно уже перестали обращать внимание на качку. Миша профессионально открывал очередную бутылку, а я, укрепив мольберт, попробовал опять заняться Лешкиным портретом…
— Скоро, ребята, Бриндизи, огни Бриндизи, — пробормотал Нил. Все устремились к иллюминаторам, и я тоже не выдержал, оставил мольберт… нет, несправедливо обвинять нас, что мы циферблат без стрелки. Впрочем, может, это и так. Но мы ищем эти стрелки — и прилипли жаркими от выпитого вина лицами к стеклам иллюминаторов. Глаза застилал пот…
На взгорке разноцветными пятнами красовались модные зады женщин, которые окучивали картошку, оттяпывали огурцы, помидоры или еще что-то необходимое… Я не видел их темных, испачканных землей натруженных рук. Никто из женщин не разогнулся, не посмотрел в нашу сторону, а для меня это было тоже необходимой частью будущего портрета, и те сосны за огородами, на самом верху, и непогасшее солнце, которое узорилось в зеленой хвое, запутало свои лучи, а над ними стремительные росчерки ласточек — все в дело, из всего сварю суп на холсте, и сквозь проступит лицо с бородкой, с виноватым взглядом…
Капитан крикнул невидимому рулевому:
— Лево 30, вправо не ходить, одерживай. — И повернулся к Леше:
— Пора, Алексей Петрович, бери гитару.
Но Леха показал на уши — мол, грохочет машина. И я-то понимал: даже не в том дело, а звуки еще не соединились в земной поклон, не проросли травой и цветами.
Из-под стола вылез Шурик со своей огромной, по-женски пышной, но очень неряшливой копной волос. Он сложился там, как перочинный ножик, с ночи или с утра, а теперь возник:
— Значит, я предлагаю всем купить дом на берегу, где-нибудь в Карелии или в Вологде. Собственно, в Карелии я уже присмотрел в заброшенной деревне, а рядом — непроходимые леса. Рублей за 100–150 можно сторговать. Предлагаю пустить шапку по кругу, срубим баню, каменку, а?.. Ну, подрядимся чего-нибудь делать: копать, возводить, а?..