Вверх за тишиной (сборник рассказов)
Шрифт:
Из темноты моей болезни ко мне выдвинулась печь. С печи прыгнула кошка. Она сбросила на пол рукавицу и подошла, изгибая спину, безмолвно и красиво стала тереться о мой сапог.
— Вот человек с Озерок, — глухо проговорил вошедший следом за мной Никифор. — Лодку бы ему. У тебя, кажись, есть одна.
— Мне бы поспать, — прошептал я. — Я болен. Устал. Я немножко посплю и тогда погоню лодку. А деньги есть: сорок рублей, даже сорок пять — на лодку. И двадцать пять — чтоб вернуться домой. Деньги в рюкзаке, там и документы. Сейчас я схожу за ними. Мне бы поспать, а?
С
— Здравствуйте, Иван Руфыч. Хочу у вас лодку купить.
Старик не ответил, подошел к печке, где стояли сапоги, сунул в них сухие, голые ноги и пошаркал к столу.
— Он велит тебе ложиться, — проговорил Никифор за моей спиной.
— Спасибо, Иван Руфыч, — поклонился я в дальний угол и шагнул к кровати.
Мои сапоги скользили, я не мог никак их снять — но все же одолел — и вздохнул радостно. Не заботясь, снял брюки, бросил пиджак — и полез на кровать. Она была теплой, под большим одеялом, и, прежде чем громадная печь отодвинулась, пропала пред моими глазами, пушистое, ласковое нежно коснулось моего лица.
«А-а, кошка!» — густой волос мешал мне дышать. Но это уже была болезнь — и я заснул.
— Слышь, вставай. Вставай, эй, чего ты? Вставай!
Я открыл глаза, надо мной, как в пожаре, рыжая борода, лицо… Потом уж сообразил — Никифор в шапке.
— Чего? Чего тебе?
— Пойдем. Ждут тебя. — Никифор так и не снял ушанки, сзади завязанной тесемкой. И он тряс и не отпускал меня.
— Кто это?
— Пойдем, слышь, пойдем! Чего ты?!
А я уж успел опять немного разжиться сном, да он вырвал:
— Вставай! — вырвал меня, и глаза мои не хотели открываться. А он все тормошил. — Слышь, чего ты?!
Я поднялся. Сел.
— Ну-ка, — он протянул мне брюки и мокрые мои сапоги.
— Я болен.
— Идем, слышь, — и голос его покоил меня. — Тут недалеко. Еще поспишь.
Дверь открылась. И какая-то женщина скорым шагом прошла, не здороваясь, с чугунком. Она подошла к печке и для меня пропала.
Я стал одеваться. А Никифор протянул мне портянки — и они были теплыми.
— Спасибо за портянки. Спасибо, — я торопливо начал обуваться.
Никифор стоял, ждал.
— Документы, что ли? — посмотрел я на него. — Они в рюкзаке.
— Пошли, с Богом. Пошли.
Мы потерялись в ночи. А за домами, за полем горела и не хотела гаснуть заря. Это воспаленные веки не хотели смыкаться, н глаз солнца плыл за нами, а мои сапоги вязли — и я хватался рукой за березовые жерди загородки. Мы перелезли через загородку. Темные избы приблизились. Но кругом ни единого звука.
Я был еще слаб, и я тянулся, и будто все падал вниз, куда-то вниз, убаюканный тишиной, — плохо, что ноги расползались, — и вот эта еще липкая грязь…
Как зашли — вдоль широкой комнаты, по лавкам сидели мужики, желтели старые плакаты на стенках, лампа без абажура низко висела над тесаным столом.
— Здравствуйте.
Мужики закивали, и кто-то сказал, приглашая:
— Садитесь. Свет-то есть, повечеруйте.
Я опустился на лавку. Передо мной стояли огромный темный чайник и два стакана с желтоватым мутным пойлом.
— Ну, будемте здоровы! — я чокаюсь и тяну сладковатую бражку. «Бражка не сильно хмельная, — думаю, — вот ведь полечусь». Думаю, что ничего, главное — я немножко поспал. Сосед мой, в гимнастерке, с одной рукой, заметив, что я гляжу на него, проговорил хриплым шепотом:
— Алексей Гаврилыч Чичерин, — и протянул мне левую руку, я пожал ее. И опять в моей руке стакан. Мы чокаемся. — Ну, будемте здоровы.
Я выпиваю, мне становится легче, все яснится.
— Это кудай-то днем машина побежала? — спрашивает кто-то из дальнего угла.
— А-а, за промтоваром.
— Дорога-то замутилась. В неделю не обернется теперь.
Я вспомнил эту дорогу, и встреваю в разговор, потому что окреп:
— До вас, селенцев, не так-то легко добраться, — говорю. — Я шел больной, пешком. Я думал, что не дойду. Каждый шаг отдавался в моей голове. А я шел, превозмогая страдание.
— А я-то как пострадал, — услышал я, и как эхо в лесу: «пострадал-то я, пострада-а-а-а…» Твердый, глухой голос: я как наскочил на этот голос. Вот, дорогой товаришш, гвоздь закостили мне в бедро, от гвоздя потерял тридцать процентов моего зрения. Никифор! Подведи меня к товаришшу.
И, опираясь на плечо Никифора, ко мне, хромая, подошел мужик с широкой грудью: глаза его под выгоревшими бровями были закрыты, точно он спал. А нос его! — меня поразил его нос, рябоватый, широкий, и скулы, и эти бесцветные губы — все крупное, твердое, а рука его! — она, разыскивая мою руку, как лопата упала мне на колени. Он сел напротив, выбросив вперед негнущуюся ногу в кирзовом сапоге.
— Да, — сказал он, — а еще последние проценты моего зрения потерял через кулачество. Кулачество помогло мне ослепнуть. От бед своих пошел я в няньки к кулакам, и дите — старшой-то девочке годов десять, а маленькой поменьше — бросили они мне в глаза мелкое вещество — порошок. И понимаешь ли, дорогой товаришш, мне как мукой глаза засыпало. Ничего не больно. Три раза шаркнули порошком ребятишки те — и мне законопатили глаза две язви и темная вода.
— Это какая темная вода? — не понял я.
— А врачи признали в язви темную воду. Вот я и ослеп. Шел обратно, так вспомнил — документ забыл взять.
— Это какой документ?
— А что кулачество ослепило. Может, мне через это прибавили бы пензию, — и он повернулся и позвал. — Никифор! Плесни-ка ешо чаю. Я с дорогим товаришшем выпью.
Мы чокнулись. Он опять заговорил:
— Мы сейчас с тобой выпьем, а кулачье не дремлет, глядит на нас. Это, что сидят тут, почитай, все бывшее кулачье. — Он возвысил голос. — Я их сам раскулачивал. Вот, скажем, Никифор старый ужо, а ведь в нужные годы я у него со двора лошадь увел. Али Иван Руфыч, тебе что лодку торгует. Так я у него муку конфицковал. Теперь-то он старый ужо, лодками занимается. Хорошие у него лодки. Ты это не сомневайся. Лучше нигде и не найдешь. — И он махнул в угол. И я различил в углу моего хозяина, как и раньше, в белой рубахе. Он молча сидел и смотрел на меня, и все они смотрели.