Вверяю сердце бурям
Шрифт:
— Да будет вам, отец, известно, мою сестру силон увезли... Разве она добровольно пошла бы на это?..
Но Мерген пропустил мимо ушей слова Баба-Калана и продолжал:
— Не надо было мне отпускать Наргис учиться в Самарканд... Ошибся я... Зачем девчонке науки? Ее дело не в этом, — в словах Мергена чувствовались не просто досада, злость, но и искреннее горе. — Ты разве не понимаешь, кем стала твоя сестра Наргис? О, дочь свободного горца, могущего без запинки назвать имена одиннадцати своих благородных предков-горцев... И кто она теперь?
— Остановитесь! Наша сестра — невеста
— Ты так говоришь... Эмир хочет взять твою сестру в жены? А где, сынок, доказательства, где свидетельства?
— Все во дворце говорят...
— О, господи, всякое преступление, всякое дурное дело содержит в себе кнут для спины виновника.
— Тут речь идет о спине самого тирана... халифа!
— Пусть... Пусть он царь, повелитель правоверных, но дочь моя. Пусть она дочь моей жены, но перед богом и законом она моя дочь. Она дочь Мергена, которого все знают от Бухары до Андижана. И я пришел говорить с эмиром. И не уйду, пока он, эмир, не подтвердит бумагой, что моя дочь станет законной женой — эмиршей Бухары.
— Отец, я...
— Не возражай... Я не уйду отсюда без бумаги. Как я смогу смотреть в глаза родичей из Тилляу?.. Разве простят они мне, если я упущу возможность, чтобы дочь моя и твоя сестра приобрела титул эмирши?.. Если не будет такой бумаги, нашу Наргис в Тилляу побьют камнями...
— Эвва! В наше советское время!
— У меня должны быть доказательства! Пусть эмир жрет ослятину и кричит: «Уши-то заячьи!» У меня должны быть доказательства!
И хоть Баба-Калан отлично знал своего грозного, непреклонного отца, знал, что тот ненавидит и презирает даже самое слово «эмир», ненавидит ненавистью, как трудовой человек, вечно испытывавший гнет и жестокость властелинов могущества на своей шее, ненавидит все, что окружает эмира в его дворце, ненавидит даже мысль о том, что падчерица может стать наложницей или женой эмира, но в то же время он, сын горца Мергена, и сам горец, понимал, что еще страшнее для Мергена мысль, что дочь его обесчещена. И Баба-Калан понял, что Мергена, большевика и воина Красной Армии, привели сюда, в эмирский дворец, не только задание командования Красной Армии, но и стыд и месть, и что каким бы ни сделала Мергена революция и гражданская освободительная война, но в вопросе семейной чести он оставался тем же непреклонным, неистовым горцем, каким был всю жизнь и какими были его предки.
И Баба-Калан встревожился и перепугался. Он перепугался за участь отца. Он не верил, что Мерген сумеет встретиться с эмиром в такой тревожной обстановке, не верил, что эмир захочет говорить с отцом Наргис, не верил, наконец, в то, что разговор кончится благополучно, если вообще состоится. Эмиру просто было не до того.
Беспокоило и то, что появление Мергена, его неистовство, его вмешательство вызовет осложнения в выполнении задания его, Баба-Калана.
Сам Баба-Калан не видел никакой разницы в том, является ли его сестра наложницей или женой эмира, но его душила ярость от одной этой мысли. Он предпочел бы, чтобы его сестра была несчастной рабыней зверя и тирана, нежели царицей. Очень неприятно воину Красной Армии, бывшему курсанту Военного училища, сражающемуся за свободу народов Востока, писать в анкете на вопрос, кто ваши родственники — «Моя сестра — царица...»
Простим же несколько наивные рассуждения горца-юноши Баба-Калана, но надо вспомнить, в какие годы все это происходило. А Баба-Калан спал и видел, что он сделается командиром доблестной Красной Армии. И как было ему понять своего отца Мергена, который мог думать сейчас лишь об одном, как бы покрыть ужасный грех и позор — потерю дочерью невинности до официального бракосочетания по закону...
И тут Баба-Калан вдруг решил попытаться помешать встрече отца с Сеидом Алимханом.
Мысль эта так вдруг захватила его, что он уж и не слышал последних поучений отца. Он думал:
«Нарушить наставления отца — смертный грех. Но, если я не послушаюсь его, я срублю дерево интриг».
А тем временем Мерген пристально, испытующе, въедливо разглядывал толстощекое, благодушное лицо своего сына. Было что-то в этом взгляде до того пытливое, недоверчивое, что Баба-Калан втиснул голову в плечи и зажмурился, словно от нестерпимого света.
— Я так и знал, что ты, сын мой, слаб... — проговорил Мерген, озираясь по сторонам, точно пытаясь разогнать сумрак, затаившийся в углах мехмонханы и высмотреть, не прячутся ли там «ослиные уши эмира».
Затем он наклонился вперед и через дастархан коротко бросил:
— Тихо!.. Здесь во дворце слушающие стены... Понял?
Баба-Калан только кивнул головой.
— Мы здесь одни. С нами никого нет... А у тебя, сынок, есть люди?
Новый кивок головой.
— Там... — Мерген поглядел на южную стену мехмонханы, откуда сюда доносился приглушенно гул орудийной канонады. — Там не сидят сложа руки на коленях. Час Бухары пробил. А я здесь смотрю... все тихо, благолепно. А их высочество потихоньку собирается уехать... сбежать, заметая след. А! Ты видел, сынок, арбы и лошадей. Что-то очень много арб и лошадей...
— Волею аллаха я здесь, чтобы он не смог уехать... сбежать... А если и побежит, далеко не убежит.
Баба-Калан побагровел, широко раскрыл рот, но больше ни один звук не вырвался из его груди.
— Не убежит... Не должен убежать!
С трудом, наконец, Баба-Калан вымолвил:
— Значит, отец... вы?
— Молчание — золото, ты знаешь... Понимаешь? Божье благо... Да, он не должен уехать, сбежать... Проклятие на его шею!
Баба-Калан поперхнулся. Обхватив руками свою большую голову, раскачиваясь, сидя на месте, он простонал:
— О, мудрость отцов, а я, Баба-Калан, попросту ишак. Я сижу тут и... не понимаю.,..
— Тебе смолоду не хватало понятливости...
X
Кому пришла в голову мысль
о неповиновении?
Выйдет ли он на волосок за пределы
рабского служения?
Гиясэддин А ли