Вверяю сердце бурям
Шрифт:
— Какой здесь мусаллас, ийо худо! Мой язык и забыл уже вкус мусалласа. Походы!
— Кто говорит про походы. Говорят тебе про твой Багизаман. Ты ведь из Багизамана. Сам говорил. Да тише ты! Камни у тебя из-под ног летят. Внизу же люди... убьешь!
— Не я это... Конь у меня. Не привык к оврингам да камням...
— Плохой ты, значит, кавалерист. Не учишь коня. Не заставляешь коня работать слишком. Видал, вчера на подъеме Казакбай тащил на себе пулемет. Балькевич, на что уж слабак, пер на плечах три «магазина» и коробки с патронами... Понимают
— Мы — сами понимаем. Мы сами крестьяне.
Помолчали. Изредка срывался где-то голыш и с угрожающим свистом летел над головами спускающихся с перевала в бездну ущелья.
Совсем напротив — рукой подать — внезапно, словно из пещеры, вырвался огонь... По-видимому, кто-то зажег костер. Хорошо, если пастух. И совсем близко. Показалось даже, что дымком сквозь тьму потянуло.
— Осторожно! — тихо прозвучал голос Баба-Калана.— Кто их там знает?
— Басмачи? — спросил Матраков так же тихо.
— Кто знает. Был бы мед, а муха и из Багдада прилетит...
— Тихо! Передать по цепи: прекратить курение! Голову сверну! И молчать!
Тишина была густой и вязкой, такой же, как и тьма.
Костер пылал все сильнее, все ярче. Будто кто-то на противоположной стороне ущелья хотел развести такой огонь, чтобы осветить спуск с перевала и тех, кто по нему двигался со всеми предосторожностями.
— О!
Это чуть слышно воскликнул Баба-Калан.
— Ну что!
— Вон еще костер... и еще.
Красивое зрелище, когда стена тьмы вдруг расцветает красными розами огней — прямо перед тобой, выше в небе, внизу. Красиво, но жутко. Мороз по коже.
Тут порадуешься темноте, хоть и проклинаешь ее.
А если костры развели не пастухи, а басмачи?! Сидят, притаившись, и ждут, что у бойцов не выдержат нервы, и те откроют пальбу. Тогда басмачи поведут почти прицельный огонь. Наверняка они еще днем пристреляли вертикальную тропу Хингака.
Конники притихли. Один лишь Казакбай, да и то потому, что идет рядом, позволяет себе ворчать:
— Береги коня! Береги коня! Тут голову надо сберечь.
— Коня не будет — головы не будет,— громко шипит Баба-Калан.
Нудно тянется время. Тысячу шагов вниз делает конь — тысячу раз непроизвольно сжимается сердце, а затем подскакивает к горлу.
И в такой тьме и беспомощной тоске человеку ничего не остается делать, как сосредоточиться на мысли:
«Конь поднимает ногу, начинает дрожать. Нога опускается. На что? На щебенку? Выдержит ли щебенка? Ох, кажется, скользит! Сердце проваливается... Нет, копыто встало твердо, прочно. Дрожь в боках исчезает. Ага, и конь перестал дрожать. Значит, почувствовал себя увереннее... Эх ты, конь-альпинист! Молодец, конь! Но вот он поднимает другую ногу!.. Отрывает ее от тропинки. Снова опускает... Опять дрожь, опять сердце ухает...»
И так без конца.
А внизу — пропасть.
От усталости в голове гудит. А конь ведь тоже устал. И нельзя остановиться.
Огни в темноте на противоположном склоне ущелья то разгораются, то притухают... И ни звука. И эта темнота, вязкая, сырая, липкая от паров, тумана, запахов полыни, дикой розы и мятных трав.
Сон морит. Но не засыпаешь из чувства страха, чтоб не сорваться вместе с конем и не полететь кувырком в бездну... Шагай, конь, шагай.
Конца и края нет этим скребущим, судорожным шагам. Без конца шуршат над головой, с боков, снизу летящие камешки. Или там у костров не слышат шума? Молчат. Не стреляют.
И вдруг одно пламя потухло, словно заслонили его. Значит, командир внимательно следит за огнями. Иначе бы он не обратил внимания на исчезновение этого костра.
С большущим облегчением Баба-Калан понял — спуск кончился... Они на дне ущелья. И скала заслонила склон горы, на которой те, неизвестные, жгли костры.
Странные звуки неслись из тьмы Кони со свистящим сипением втягивали в себя воду...
Пить хотелось и людям. Но ждали команды.
— Привал! — тихо скомандовал Баба-Калан.— Передать по цепочке.
Вода в ручье холодная, до ломоты в челюстях, но безумно вкусная. Пили вдоволь...
— Водичка что надо,— сказал боец,— вроде нашей... Возле станицы речка течет. Прохладной станица называется. Водичку в крынке поставим на стол... Денек жаркий да тихий... Небо без дна. Синяя пропасть. Жизнь тоже ничего, тихая. Хорошая штука — жизнь. Мать на глиняной приступке сидит, чулок вяжет... Для меня, сына. Братишкам-пацанам обо мне рассказывает. Какой есть у них братан со звездой на шлеме, да с клинком за храбрость. Анночка над плетнем стоит, смотрит, слушает. Про письмо спрашивает. Не шлю ли поклон... А когда оно, то есть письмо, из этих гор дойдет до станции... ей и невдомек.
— У нас, в Тилляу, в горах вода тоже хорошая,— проговорил мечтательно Баба-Калан.— Даже зубы ломит... Холодна. От нашей воды весной лоза так устремляется вверх, что прямо за небо цепляется,— небо у нас тоже синее. Так вверх идет, что не боится меча осеннего ветра. Холодный ветер по земле ползет, а виноград зрелый на вышине...
— Все у вас лучшее,— сказал Казакбай.— Послушать вас — и вода лучше, и виноград лучше, и девушка Аннушка... А у меня, в Джизакской степи, разве вода хуже? Разве девушки плохие? И виноград в Фарише такой, что одна ягода в арбуз. Когда тихо, мирно, когда басмачей нет, все хорошо. А нам что... Не болтать надо. Воевать надо, баям и их отродью и прихвостням глотки прерывать надо. Потом о тишине думать.
— Ты что взъелся,— сказал боец-станичник,—Война одно, а сидеть на завалинке другое. Я тоже здесь воюю. Народ освобождаю, как Ленин наказал...
Конечно, последнее слово должно было остаться за Баба-Каланом:
— Если грязь в болоте по колено, надо не лезть в нее по горло, а надо взять кетмень и грязь ту выбросить... Трудно, конечно, по горам да перевалам. Жилу можно порвать себе... Но сколько жил мы порвали, когда на шее у нас баи да беки сидели! Грязь они! Кетменем их!
VI