Выбор Софи
Шрифт:
– А кроме того, у нас сейчас гостит сестра моей Долорес, – добавил он, имея в виду свою жену. – Ее зовут Мэри-Элис. Весьма пышная молодая особа двадцати одного года, и уж ты мне поверь, дружище: хороша, как картинка. Кисти Ренуара, я имею в виду. К тому же – крайне ненасытна.
Слово «ненасытна» преисполнило меня приятными размышлениями. Легко понять, учитывая мою то и дело возрождавшуюся – как я уже излагал в данной хронике. – поистине патетическую надежду познать наконец радости секса, легко понять, что больше уговаривать меня не требовалось.
Мэри-Элис. Великий боже, Мэри-Элис. Я сразу займусь ею. Она важна для этого повествования из-за переворота, который благодаря ей произошел в моей психике, – пагубного переворота, придавшего на время (по счастью, краткое) определенную окраску финалу моих отношений с Софи.
Кстати, о самой Софи и Натане – тут необходимо вкратце упомянуть о небольшой пирушке, которую мы устроили в «Кленовом дворе» вечером, перед моим отъездом. Казалось бы, веселое событие – да так оно и выглядело для стороннего наблюдателя, – но два обстоятельства портили мне все, рождая неловкость и дурные предчувствия. Во-первых, Софи пила. Некоторое время после возвращения Натана – очень недолго – Софи, как я заметил, воздерживалась от алкоголя – возможно, только присутствие Натана и удерживало ее: в «прежние времена» я редко видел, чтобы кто-нибудь из них позволял себе нечто большее, чем ритуальную бутылку «шабли». А в тот вечер Софи снова стала пить, как пила со мной без Натана, стакан за стаканом заглатывая виски, хотя по обыкновению держалась она неплохо, если не считать несколько скованного языка. Я не знал, почему она опять перешла на крепкие напитки. Я, конечно, ничего не сказал – хозяином положения все-таки был Натан, – но мне было очень больно это видеть, мне было больно, что Софи, судя по всему, быстро превращается в запойную пьяницу, а потом меня огорчало, что Натан, казалось, не замечал этого, а если в замечал, то не принимал никаких
В тот вечер Натан был по обыкновению мил и разговорчив; он снова и снова заказывал мне большущие стаканы пива, пока я совсем не одурел и не почувствовал, что вот-вот отключусь. Он развлекал Софи и меня, изобразив несколько смешных до упаду, чисто еврейских скетчей, которые он где-то подцепил. Я считал, что он вполне здоров – таким я не видел его с того первого дня, много месяцев тому назад, когда он взял приступом мою душу и разум; я буквально трепетал от восторга, что нахожусь в обществе такого забавного, такого неиссякаемо интересного человека, и тут одна его короткая фраза все изменила, и мое веселое настроение утекло, как вода в трубе. Мы как раз собирались возвращаться в Розовый Дворец, когда он посмотрел на меня из темных глубин своих зрачков, где, я знал, притаилось безумие, и совершенно серьезно произнес:
– Я не хотел говорить тебе до этой минуты, а теперь скажу, чтобы тебе было над чем поразмыслить завтра утром по дороге в деревню. Когда ты вернешься, у нас будет повод отметить нечто действительно невероятное. А именно: моя группа исследователей подошла к тому моменту, когда мы вот-вот объявим, что найдена вакцина против… – тут он сделал паузу и церемонно произнес по слогам сложное слово, которое в те дни было окрашено таким страхом: – …по-ли-о-ми-е-ли-та. Finis [322] детскому параличу. Не будет больше маршей десятицентовиков. [323] Натан Ландау – избавитель человечества.
322
Конец (лат.).
323
Марш с требованиями вести активную борьбу с полиомиелитом, во время которого собирали по 10 центов.
Мне хотелось заплакать. Несомненно, мне следовало что-то сказать, но, вспомнив все, что говорил мне Ларри, я просто не мог выжать из себя ни слова и только медленно шагал с Натаном и Софи в темноте к дому миссис Зиммермен, слушая его безумные рассуждения по поводу тканевых и клеточных культур и остановившись лишь раз, чтобы хлопнуть Софи по спине и прервать ее пьяную икоту, – все это время я молчал, чувствуя, как жалость и страх переполняют мне душу…
Даже сейчас, много лет спустя, мне было бы приятно сообщить, что пребывание в округе Рокленд в известной мере явилось для меня наградой и компенсацией за волнения, связанные с Натаном и Софи. Неделя или десять дней тяжких трудов за столом и веселых упражнений в постели, которые, по намекам Джека Брауна, ожидали меня, могли бы сполна вознаградить меня за то, что я пережил и – господи, помоги мне – еще буду переживать, страдая превыше всякой меры. Но эта поездка – или большая ее часть – осталась в моей памяти как фиаско, и я сохранил убедительное тому свидетельство между корками того же блокнота, где, как было сказано ранее в этом повествовании, я увековечил мой роман с Лесли Лапидас. По логике мое пребывание в деревне должно было бы протекать в пьянящей безмятежности, чего я так страстно ожидал. В конце концов, все компоненты были налицо: приятный дощатый, увитый плющом старый дом в голландском колониальном стиле, стоящий среди леса; обаятельный молодой хозяин и его бойкая жена; удобная постель; обильная хорошая южная еда; вволю вина и пива и надежда на то, что я познаю наслаждение в объятиях Мэри-Элис Гримболл, у которой было такое гладкое, безупречное треугольное личико с кокетливыми ямочками, прелестные, влажные, ненасытно приоткрытые губы, копна медовых волос, диплом по английскому языку колледжа Конверс и самый восхитительный зад, который когда-либо колыхался севернее Спартанберга.
Что может быть более заманчивым и многообещающим, чем нарисованная мною картинка? Перед вами бьющий копытом молодой холостяк, целый день трудящийся за столом, слыша лишь постукиванье – тук-тук – инструментов в руках одноногого скульптора да вдыхая запах цыплят и кукурузных хлебцев, жарящихся на кухне; труд его обретает еще больший полет, тонкость нюансировки и силу от мысли, приятно прилепившейся на краю сознания, что вечер принесет отдых с друзьями за вкусной едой, негромкую беседу, окрашенную родной южной ностальгией, а настроение поднимется от присутствия двух прелестных молодых женщин, одну из которых во тьме надвигающейся ночи он заставит шептать, стонать и вскрикивать от счастья под перекрученными простынями в жарких перекрученных объятиях любви. Собственно, все, что в этой фантазии было связано с домашней обстановкой, осуществилось. Я действительно много работал эти дни, проведенные с Джеком Брауном, его женой и Мэри-Элис. Мы вчетвером часто купались в лесном пруду (погода стояла все еще вполне теплая), мило пировали за столом, и беседы наши полны были воспоминаний. Но при этом были и мучения, и случались они ранним утром, когда мы с Мэри-Элис выскальзывали из дома и мне приходилось терпеть ее эксцентричные выходки, о каких я и понятия не имел и с какими потом ни разу не сталкивался. А дело в том, что Мэри-Элис – я пришел к этому мрачному выводу, занявшись сравнительной анатомией ее поведения по моим записям (набросанным так же бегло и неразборчиво, как и несколько месяцев тому назад, когда я излагал для истории тот мой неудавшийся роман), – «…оказалась хуже дразнилки, хуже эксгибиционистки…»
Заря еще не занялась – я сижу тут, слушаю стрекот цикад и третье утро подряд, размышляя о ее мерзком искусстве, думаю о том, какая беда свалилась на меня. Я снова оглядел себя в зеркале в ванной и пришел к выводу, что в моей физиономии все на месте, более того: я могу со всей скромностью сказать, что не так уж я дурен собой – крупный нос и карие умные глаза, хорошая кожа, отличный костяк (не такой, хвала Всевышнему, который можно было бы назвать «аристократическим», но черты достаточно острые, чтобы я не выглядел плебеем), довольно подвижный рот – все это вместе составляет лицо, которое вполне можно назвать красивым, хотя ему безусловно далеко до стереотипной красоты героя рекламы «Виталиса». Так что мой внешний вид не мог оттолкнуть Мэри-Элис. Она девушка чувствительная, начитанная – она внимательно проштудировала одну-две книги, которые интересуют и меня, – обладает чувством юмора (родником смеха ее, конечно, не назовешь, да и кого можно так назвать, когда есть Джек Браун), – в общем для девушки ее среды, а выросла она на глубоком Юге, Мэри-Элис кажется достаточно передовой и свободомыслящей в «мирских» делах. Правда, довольно атавистично она слишком уж часто упоминает о церкви. Ни один из нас не был столь безрассуден, чтобы клясться в любви, но она – пусть не слишком, но все же – была явно сексуально возбуждена. Тут, однако, она была полной противоположностью Лесли, ибо невзирая на ее страсть в минуты лобзаний (я думаю, в известной мере деланную), она необычайно благонравна по части языка (как многие девушки-южанки). Когда, к примеру, после того как мы уже целый час «занимались любовью», я, забывшись, прошептал, что у нее дивная задница и протянул было руку к ее ягодицам, она тотчас отстранилась и зло прошептала: «Я ненавижу это слово! Неужели нельзя сказать «бедра»?», – я понял тогда, что дальнейшая нескромность может оказаться роковой.
У нее были довольно приятные округлые, словно зрелые мускусные дыньки, маленькие грудки, но ничто способно сравниться с ее идеальной задницей, которая – за исключением, пожалуй, задницы Софи – вполне может занять первое место в мире благодаря своим лунообразным шарам такой бессовестной симметрии, что гллядя на нее даже в этих унылых фланелевых юбках из «Пек-энд-Пек», я чувствую, как острая боль пронзает мои яйца, словно в них ударил копытом мул. Она не слишком большой мастак по части обследования всех закоулков тела – тут ее не сравнить с Лесли, которая выделывала такие гимнастические кульбиты языком, что я буду помнить их всю жизнь. И хотя Мэри-Элис, подобно Лесли, не разрешит мне и пальцем дотронуться до наиболее привлекательных складочек и уголков ее невероятно желанного тела, я никак не пойму, зачем она из раза в раз проделывает одно и то же, причем без особого удовольствия и как бы невзначай, – зачем она часами трясет мой фаллос, пока он не становится обезвоженным и безжизненным, а я не чувствую себя оскорбленным и выжатым как лимон? Сначала, когда я почувствовал маленькую ручку баптистки на моем поразительно напрягшемся стержне, я страшно возбудился и тут же пустил фонтан, обрызгав нас обоих, что, к моему изумлению, учитывая ее сдержанность, ничуть ее не возмутило, – она просто вытерлась платком, который я ей протянул. Но после трех вечеров и девяти оргазмов (по три в вечер, если быть точным) я почти утратил восприимчивость и понял, что в такого рода поведении есть нечто не совсем нормальное. Мой молчаливый намек (а я осторожно нагнул рукой ей голову) на то, что она, возможно, хочет заняться любовью по-итальянски, был встречен с таким отвращением, точно ей предложили попробовать сырое мясо кенгуру, – я понял, что этот путь для меня заказан.
И потекли ночи в потной тишине. Ее нежные молодые грудки были по-прежнему накрепко закованы в бюстгалтер под целомудренной бумажной блузкой. И нет доступа к этому манящему сокровищу, которое таится между ее ног – оно на таком же крепком запоре, как форт Нокс. Но – хлоп! – каждый час встает мой прут, и Мэри-Элис со стоическим безразличием берет его в руку и начинает устало наяривать со скоростью, с какой судья на финише марафона отсчитывает секунды, а я начинаю тяжело дышать и стенать и слышу, как, всхлипывая, произношу всякие глупости, вроде: «О Боже, до чего же хорошо, Мэри-Элис!», вижу ее прелестное, совершенно равнодушное лицо, и во мне нарастают жажда обладания и отчаяние – только отчаяния больше. Уже совсем рассвело, горы Рамапо затянуло туманом, стали перекликаться птицы. Бедный мой джончик был еле жив и съежился, точно придавленный червяк. Не могу понять, почему мне понадобилось несколько ночей, чтобы уразуметь, что мое состояние, близкое к самоубийству, частично объясняется сознанием, что я сам мог бы куда лучше – во всяком случае куда бережнее – осуществить то, что с таким sangfroid [324] творила со мной Мэри-Элис.
Где-то к концу моего пребывания у Джека Брауна – серым дождливым утром, в котором чувствовалось первое холодное дыхание осени, – я сделал в дневнике нижеследующую запись. Крошечные, словно паучьей лапкой выведенные буковки, которые я, конечно, не в состоянии здесь изобразить, служат доказательством моего душевного разлада.
Снова бессонная, или почти бессонная, ночь. Я не могу винить Джека Брауна, которого очень люблю, в моем нервном расстройстве или в том, что он неправильно толкует происходящее со мной. Не его вина, что Мэри-Элис так терзает меня. Он явно считает, что всю прошлую неделю мы с Мэри-Элис, как хорьки, занимались любовью, – судя по некоторым его замечаниям (сопровождающимся многозначительными подталкиваниями локтем), он считает, что я получил полное удовольствие от его хорошенькой свояченицы. Будучи трусом, я не могу заставить себя разубедить его. Сегодня после отличного ужина, – а была подана такая виргинская ветчина, какой я в жизни не пробовал, – мы вчетвером отправились в Ньяк смотреть какой-то идиотский фильм. Затем, вскоре после полуночи, Джек и Долорес ушли к себе в спальню, а мы с Мэри-Элис, уединившись в нашем любовном гнездышке на нижней террасе, вновь предались своему трагическому ритуалу. Я выпиваю уйму пива, чтобы придать себе авторитета. Сначала все протекает довольно приятно, но после бесконечно долгой томительной подготовки начинается все то же неизбежное нарастание страсти, превратившиеся для меня в нечто уныло однообразное и невыносимое. Уже не дожидаясь моей подсказки, Мэри-Элис сама тянется к моей «молнии» – ее безжалостная ручка снова готова орудовать моим джоником. На сей раз я, однако, останавливаю ее – весь день я готовился к объяснению с нею. «Мэри-Элис, – говорю я, – почему нам не быть друг с другом откровенными? Мы почему-то ни разу не говорили об этой проблеме. Ты мне очень нравишься, но по-честному, я больше не в состоянии это выносить. Ты что, боишься… – Я медлю, подбирая слова, зная, что она особо чувствительна к языку. – …боишься… ну, ты знаешь чего? Если да, то я хочу тебе сказать, что есть способы не допустить… никакой случайности. Обещаю, я буду очень осторожен». Помолчав, она кладет голову с этими своими пышными волосами, одуряюще пахнущими гарденией, мне на плечо, вздыхает и говорит: «Нет, не в том дело, Язвинка». И умолкает. «Так в чем же тогда? – говорю я. – Пойми, если не считать поцелуев, я же до тебя даже не дотрагивался, я же тебя не ласкал! Как-то все не так получается, Мэри-Элис! Вообще то, чем мы занимаемся, это же настоящее извращение!» После небольшой паузы она говорит: «Ох, Язвинка, сама не знаю. Ты тоже мне очень нравишься, но ты же знаешь – это не любовь. А для меня секс неотделим от любви. Я хочу, чтобы тот, кто полюбит меня, нашел меня такой, какой надо. И чтобы у нас с тобой тоже все было как надо. Я один раз так обожглась». – «Что значит – обожглась? – спрашиваю я. – Ты была в кого-то влюблена?» Она говорит: «Да, мне так казалось. И он меня больно обжег. Я больше не хочу обжигаться».
И она принимается рассказывать мне печальную историю любви в стиле этих чудовищных рассказов, публикуемых в «Космополитен», где сексуальная мораль 1940-х годов смешивается с психопатологией, что и позволяет ей мучить меня. У нее был жених, некий Уолтер, – рассказывает она мне, – морской летчик, ухаживавший за ней четыре месяца. До помолвки (объясняет она мне описательно, не хуже любой ханжи) у них не было настоящих половых отношений, хотя по его подсказке она и научилась массировать его («чтоб стимулировать») – по всей вероятности, так же бесстрастно и с тем же ритмическим искусством – и занималась этим из вечера в вечер, чтобы «успокоить» его и одновременно обезопасить свою бархатистую шкатулочку, куда ему до смерти хотелось залезть. (Четыре месяца! Вы только представьте себе, во что превратились синие брюки Уолта и какие океаны затопляли их, когда он кончал!) Только когда злополучный малый официально объявил о своем намерении жениться и преподнес кольцо (продолжала со всей наивностью рассказывать мне Мэри-Элис) отдала она ему свой бесценный горшочек с медом, ибо баптистская вера, в которой она была воспитана, насылала гибель, подобную смерти на тех, кто предавался телесным утехам без хотя бы перспективы брака. Собственно, добавила Мэри-Элис, она считала достаточно порочным уже и то, чем они занимались до того, как был завязан узелок. Тут Мэри-Элис умолкает и, возвращаясь к началу нашего разговора, произносит нечто такое, от чего я в ярости стискиваю зубы. «Дело не в том, что я не желаю тебя, Язвинка. Желания у меня неуемные. Уолтер научил меня любви». А я слушал, как она бормочет, нанизывая друг на друга банальности, вроде: «симпатии», «нежности», «верности», «понимания», «сочувствия» и прочей христианской чепухи, и сгорал от желания изнасиловать ее. В общем с Уолтером дело кончилось тем, что он бросил ее накануне свадьбы, – это был величайший шок в ее жизни. «Вот я и обожглась, Язвинка, и больше так обжигаться не хочу».
Какое-то время я молчу. «Мне очень жаль, – говорю я. – Такая печальная история». И добавляю, стараясь сдержать так и рвущийся сарказм: «Очень печальная, Боюсь, такое случается со многими. Но думается, я знаю, почему Уолтер ушел от тебя. Скажи мне, Мэри-Элис, неужели ты действительно считаешь, что два здоровых молодых человека, которых влечет друг к другу, должны пройти через этот балаган с женитьбой, прежде чем потрахаться? Ты действительно так считаешь?» Я чувствую, как она вся напрягается и у нее перехватывает дыхание при слове «потрахаться», – она отстраняется от меня и что-то в ее пуританском отвращении еще больше выводит меня из себя. А она (вполне оправданно, как я теперь понимаю) удивляется моей ярости: я тоже отстраняюсь от нее, стою, весь дрожа, совсем потеряв над собою власть, и вижу, как от испуга вытягиваются овалом ее губы с размазанной от наших поцелуев помадой. «Уолтер не научил тебя любви, ты, маленькая идиотка, врунья! – громко объявляю я. – Могу поклясться, тебя еще ни разу как следует не трахали! Уолтер научил тебя только, как массировать беднягу, которому охота забраться в твои штанишки! Тебя надо так натрахать, чтобы твоя хорошенькая задулька ходуном заходила от наслаждения, а большущий стоячий фаллос прорвал твою запруду, которую ты держишь на замке… а черт!..» Я обрываю свою диатрибу, сгорая со стыда и одновременно чуть не хохоча как идиот, ибо Мэри-Элис, точно шестилетняя девчушка, зажала ушки пальчиками и по щекам ее потекли слезы. Я отрыгиваю пивом. Я омерзителен. И однако же, я не выдерживаю и ору: «Твои дразнилки превратили миллион храбрых молодых ребят, многие из которых погибли в боях, защищая ваши бесценные задницы, в поколение сексуальных пустышек!» После чего, громко топая, я ухожу с террасы наверх – спать. И когда после долгих часов бессонницы я наконец забываюсь, мне видится то, что абсолютно объяснимо по Фрейду и что я вовсе не хочу вставлять в роман, но что, дорогой мой Дневник, я не могу не поведать тебе: мне привиделся мой первый гомосексуальный сон!
324
Хладнокровием(франц.).
Ближе к полудню, покончив с дневником и написав несколько писем, я сидел за столом, где мне так хорошо работалось все эти дни, и мрачно раздумывал над привидевшейся мне во сне сногсшибательной гомоэротической картиной, которая густой черной тучей осела в моем сознании (отравляя гнойным дыханием мне душу, побуждая опасаться за мое моральное здоровье), как вдруг услышал шаги Джека Брауна по ступенькам, а затем и его голос, звавший меня. Это не сразу до меня дошло, и я не сразу откликнулся – в такой я находился панике и ужасе от вполне реальной возможности стать гомосексуалистом. Мэри-Элис ведь не подпустила меня к себе, и меня вдруг потянуло на совсем другое – это было объяснимо и вобщем-то не исключено.
Я прочел немало книг по проблемам секса, пока учился в этом известном своим психологическим уклоном заведении – университете Дьюка, и выяснил для себя некоторые вполне доказанные факты: что приматы-самцы, к примеру, лишенные общества самок, пытаются трахать друг друга, часто весьма успешно и что многие заключенные, просидев долгий срок в тюрьме, охотно занимаяются гомосексуализмом, который в заточении кажется чуть ли не нормальным явлением. Мужчины, многие месяцы проведшие в море, доставляют удовольствие друг другу, и когда я служил в морской пехоте (которая, ественно, является частью флота), то с интересом узнал, что слово «конфетка» употребляется в определенном смысле служивыми моряками – оказывается, с помощью конфетки они заманивают безбородых гладеньких юнцов. Ну хорошо, думал я, раз я стал педерастом, – пусть так и будет, достаточно много таких, как я; хотя формально я не сидел в заточении или в клетке, я был все равно что в тюрьме или в бесконечно долгом плавании на бригантине, а ведь я всю жизнь был здоровым мужчиной, занимавшимся любовью с противоположным полом. Не мог ли некий психический затвор, схожий с тем, что контролирует либидо у двадцатилетнего узника или одинокой обезьяны, прорваться у меня, отчего я стал совсем другим – жертвой давления биологической селекции и в то же время извращенцем?
Я мрачно раздумывал над таким поворотом дела, но тут Джек завозился у двери, и я мгновенно пришел в себя.
– Вставай, юнец, там тебя к телефону! – крикнул он.
Спускаясь вниз по лестнице, я уже знал, что звонок мог быть только из Розового Дворца, где я оставил номер телефона Джека, и у меня возникло предчувствие беды, значительно усилившееся, когда я услышал знакомый скорбный голос Морриса Финка.
– Возвращайтесь прямо сейчас, – сказал он, – тут у нас просто ад.
Сердце у меня замерло и снова застучало как угорелое.