Выбор Софи
Шрифт:
– Что-то тебя тревожит. Я это вижу. Ты не хочешь мне сказать, в чем дело? Вдруг я смогу помочь. Дело в девушке – я хочу сказать, в женщине?
– Да, – немного помолчав, сказал я, – в женщине.
– Не хочешь мне рассказать? У меня в свое время были сбои по этой части.
Я начал ему рассказывать и сразу почувствовал известное облегчение, хотя мое повествование было туманным и обрывочным: безымянная полька-эмигрантка, на несколько лет старше меня, невероятно красивая, жертва войны. Я смутно намекнул на Аушвиц, но ничего не сказал про Натана. У меня был с ней недолгий роман, продолжал я, но по ряду причин дело не сложилось. Я быстро прокрутил детали: детство она провела в Польше, приехала в Бруклин, поступила на работу, не может избавиться от недомогания. А в один прекрасный день, поведал я ему, она взяла и исчезла, и я не надеюсь, что вернется. С минуту я молчал, затем добавил стоическим тоном:
– Думаю, через какое-то время я с этим справлюсь.
Я дал ясно понять, что хочу переменить тему. Говоря о Софи, я почувствовал, как меня снова пронзила спазма боли, по телу волнами побежали
Отец пробормотал несколько традиционно сочувственных слов, затем умолк.
– А как идет работа? – наконец произнес он. Я до сих пор всячески обходил эту тему. – Как продвигается эта твоя книжка?
Я почувствовал, что меня отпускает.
– Все шло вполне хорошо, – сказал я, – я смог неплохо поработать в Бруклине. Во всяком случае, до истории с этой женщиной – я имею в виду, до разрыва наших отношений. С тех пор все, по сути дела, застопорилось, по сути дела, остановилось. – Это было, конечно, не совсем так. Меня начинало мутить от страха при одной мысли, что вот я вернусь к Етте Зиммермен и возобновлю работу в душном вакууме, образовавшемся после исчезновения Софи и Натана, буду что-то писать в этом месте, наполненном мрачным эхом воспоминаний о том, как мы славно проводили вместе время и вот теперь ничего этого больше нет. – Думаю, я довольно скоро возобновлю работу, – вяло добавил я. Я чувствовал, что наш разговор начинает затухать.
Отец зевнул.
– Ну, если ты действительно хочешь снова засесть за свой труд, – пробормотал он сонным голосом, – та старая ферма в Саутхемптоне ждет тебя. Я знаю, это было бы отличным местом для работы. Надеюсь, ты подумаешь об этом, сынок.
Он снова захрапел, на сей раз не подражая обитателям зоопарка, а выдавая мощную канонаду, вроде той, что можно услышать в документальном фильме об осаде Сталинграда. Я в отчаянии зарылся головой в подушку.
Тем не менее я умудрился задремать и даже ненадолго заснул. Мне снился мой призрачный благодетель, юный раб Артист, и во сне его образ как-то слился с образом другого раба, о котором я узнал на много лет раньше, – Ната Тернера. Я проснулся с тяжким вздохом. Заря уже занялась. Я смотрел в потолок, освещенный опаловым светом, и слушал прерывистый вой полицейской сирены внизу на улице – звук становился все громче, все уродливее, все безумнее. Я слушал с легкой тревогой, которую всегда вызывает этот пронзительный звук беды, он постепенно исчез среди кроличьих садков Адовой Кухни, издав напоследок тонкую дьявольскую трель. «Боже мой, боже мой, – думал я, – как могут в нашем веке сосуществовать Юг и этот большой город с его воплями? Уму непостижимо».
Утром отец занялся приготовлениями к отъезду в Виргинию. Возможно, Нат Тернер породил поток воспоминаний, наполнивших меня поистине лихорадочной ностальгией по Югу, пока я лежал в разгоравшемся утреннем свете. А быть может, просто предложение отца бесплатно пожить в Тайдуотере на ферме показалось мне сейчас куда более привлекательным, поскольку любимых мною людей в Бруклине уже не было. Так или иначе, отец разинул от удивления рот, когда пережевывая резиновые блины в кафе «Макэлпина», я сказал ему, чтобы он купил второй билет и ждал меня на Пенсильванском вокзале. Я еду с ним на Юг и поселюсь на ферме, объявил я с неожиданным чувством облегчения и радости. Ему надо только отпустить меня на два-три часа, чтобы я мог упаковать вещи и расстаться с Еттой Зиммермен.
Однако, как я уже упоминал, все получилось иначе – во всяком случае, в то время. Я позвонил отцу из Бруклина и был вынужден сказать ему, что все-таки решил остаться в городе. Дело в том, что утром я увидел в Розовом Дворце Софи – она стояла одна посреди разбросанных вещей в той самой комнате, которую, как я думал, навсегда покинула. Я понимаю сейчас, что по таинственному совпадению явился тогда в решающий момент. Каких-нибудь десять минут спустя она уже собрала бы свои вещички и исчезла, и я, безусловно, никогда больше не увидел бы ее. Глупо строить догадки, что могло бы быть в прошлом. Но даже и сегодня я не могу не думать, не сложилось ли бы все лучше для Софи, не появись я тогда. Кто знает, может быть, ей удалось бы выкарабкаться, может быть, удалось бы выжить где-нибудь – где-то вне Бруклина или даже вне Америки. Или в любом другом месте.
Одной из наименее известных, но чрезвычайно гнусных операций, проводившихся нацистами по их генеральному плану, была программа под названием Lebensborn. Плод безумного увлечения нацистов филогенезом, Lebensborn (буквально – родник жизни) была создана для пополнения людского контингента Нового порядка, первоначально путем проведения систематизированной программы воспроизводства, затем путем организованного выявления на оккупированных территориях расово «подходящих» детей, которых потом отправляли в фатерланд и размещали в домах преданных приверженцев фюрера, где они росли в стерильно чистой национал-социалистской атмосфере. Теоретически детей должны были отбирать из числа чистокровных немцев. Однако многие из этих южных жертв были поляками, что лишний раз указывает на частые нарушения, цинично допускавшиеся нацистами в вопросе расовой принадлежности. Ведь поляки наряду с прочими славянскими народами считались недочеловеками, которые вслед за евреями подлежали истреблению, тем не менее по своим физическим данным дети во многих случаях удовлетворяли установленным нормам: лицом часто походили на представителей нордической расы и были светозарными блондинами, что наиболее отвечало эстетическому вкусу нацистов.
Lebensborn не достигла того размаха, на который рассчитывали нацисты, но она проводилась не без успеха. В одной только Варшаве десятки тысяч детей были отобраны у родителей, и подавляющее их большинство, став Карлами и Лизель, Генрихами и Труди, были поглощены рейхом и так никогда и не воссоединились со своими семьями. А кроме того,
В тот день, когда у нее произошел разговор с Рудольфом Хессом, рассказывала мне Софи, она намеревалась завести речь об этой программе. Упомянуть о ней надо было умно, не впрямую, но это было возможно. В предшествовавшие дни Софи достаточно логично рассудила, что Lebensborn, пожалуй, единственный путь вызволить Яна из Детского лагеря. Это было бы тем легче осуществить, что Ян, как и она сама, вырос, владея двумя языками: польским и немецким. Тут она рассказала мне то, о чем до сих пор умалчивала. Добившись расположения коменданта, она намеревалась просить его использовать свой огромный авторитет и отослать хорошенького маленького блондинчика-поляка, говорящего по-немецки, с присущими кавказской расе веснушками, синими, как васильки, глазами и точеным профилем маленького пилота люфтваффе, в какое-нибудь административное подразделение в Кракове, или Катовице, или Вроцлаве, или где-либо еще неподалеку, с тем чтобы его переправили оттуда в благополучное и безопасное место в Германии. Она не станет спрашивать, куда его пошлют; она даже поклянется никогда не выяснять, где он находится и какое его ждет будущее, – лишь бы быть уверенной, что он живет где-то в сердце рейха в надежном укрытии, ибо там он, скорей всего, выживет, тогда как в Освенциме, несомненно погибнет. Но в тот день все, конечно, пошло наперекосяк. В своем смятении и панике Софи напрямик стала умолять Хесса освободить Яна, а непредсказуемая реакция коменданта – его ярость – совершенно сбила ее с толку, и она уже не могла бы заговорить с ним о Lebensborn, даже если бы вспомнила об этой программе. Тем не менее еще не все было потеряно. Надо было дождаться новой возможности предложить Хессу этот невыразимо тяжкий для нее путь спасения сына; в результате странная мучительная сцена произошла между ним и Софи на другой день.
Но все это Софи рассказала мне не сразу. В тот день, в «Кленовом дворе», описав, как она упала перед комендантом на колени, она вдруг умолкла и, отвернувшись к окну, долго молчала. Потом неожиданно извинилась и ушла в дамский туалет. Заиграл музыкальный автомат – снова сестры Эндрюс. Я поднял глаза на засиженные мухами пластмассовые часы с рекламой виски «Карстэйрз»: было почти половина шестого, и я не без удивления понял, что Софи проговорила со мной почти весь день. Я никогда прежде не слыхал о Рудольфе Хессе, но в своем простом, бесхитростном рассказе она обрисовала его так живо, что мне показалось, будто он явился мне в кошмарнейшем сне. Однако было совершенно ясно, что она не может без конца говорить о таком человеке и о таком прошлом, и, значит, настоятельно требовался перерыв. Поэтому, хоть у меня и осталось ощущение недосказанности и тайны, я не собирался проявлять бестактность и просить ее продолжить рассказ. Мне хотелось отключиться от всего этого, хотя я еще никак не мог прийти в себя от сделанного открытия, что у Софи был сын. Ей явно дорого стоило выложить все это мне: я это понял, на мгновение увидев ее потусторонний взгляд, в котором таилась бездонная боль воспоминаний, таких мрачных, что ее рассудок был на грани срыва. Вот я и сказал себе, что эта тема – по крайней мере на время – закрывается.
Я велел неряшливому ирландцу-официанту принести пива и стал ждать Софи. Завсегдатаи «Кленового двора» – полицейские, отслужившие смену, лифтеры, производители строительных работ и всякие залетные птицы – начали заполнять бар, принося с собой легкие облачка пара после летнего ливня, продолжавшегося несколько часов. Над дальними границами Бруклина еще погромыхивал гром, но легкое постукивание дождя, напоминавшее дробные переборы одинокого чечеточника, подсказало мне, что ливень прекратился. Я слушал вполуха разговоры о том, как уклониться от уплаты налога – в то лето эта проблема доводила людей до помешательства. Внезапно мной овладело отчаянное желание напиться, и я стал накачиваться пивом. Отчасти это объяснялось рассказом Софи об Освенциме, оставившим у меня в носу ощущение смрада, схожего с тем, что исходил от прогнивших саванов и груды мокрых, рассыпающихся костей на нью-йоркском кладбище для бедняков и бродяг, куда я однажды попал, – место на уединенном островке, о существовании которого я недавно узнал, что-то вроде Аушвица, где сжигают мертвецов и где, как и там, обитают узники. Я недолго находился на этом острове в конце моей военной карьеры. Сейчас я снова буквально ощутил этот запах склепа и, стремясь прогнать его, отхлебнул пива. Отчасти же причиной моего состояния была Софи, и я с внезапной тревогой посмотрел на дверь в дамский туалет – а что, если она сбежала, что, если исчезла? Я был не в силах сообразить, как справиться с этой новой ситуацией, в которую Софи вовлекла меня, или с этой тягой к ней, которая терзала меня, словно дурацкий патологический голод, и почти парализовала мою волю. Мое пресвитерианское воспитание, безусловно, не подготовило меня к таким переживаниям.