Выбор Софи
Шрифт:
– Но ты же сказала, что он принимал наркотики, – прервал я ее. Я почувствовал странную потребность что-то сказать в его защиту. – Я имею в виду – разве не правда, что он так плохо к тебе относился, только когда был на взводе от этих наркотиков?…
– Наркотики! – резко оборвала она меня. – Да, он принимал наркотики, но разве это может быть оправданием, бог ты мой? Всегда может быть оправданием? Мне так надоели люди, которые всегда говорят, что надо жалеть человека – он под влиянием наркотиков и потому так себя ведет. Черт бы побрал этот грохот, Язвинка! – воскликнула она, в точности как это сделал бы Натан. – Он же чуть не убил меня. Он меня бил! Он мне сделал больно! Почему я после этого должна любить такого человека? Ты понимаешь, что он сделал мне так больно – я тебе не говорила об это вчера! Он же так сильно ударил меня ногой, что сломал мне ребро. Он повез меня к доктору – слава богу, не к Ларри, – повез меня к доктору, и мне сделали рентген, и я потом полтора месяца носила этот пластырь. И нам пришлось придумать историю для
264
Непорядочного (франц.).
Я повернулся и посмотрел на нее. В ее глазах сверкала ярость, голос звучал пронзительно, и мне захотелось сказать ей, чтобы она говорила потише, но тут я сообразил, что слышу ее только я.
– Я в самом деле терпеть не могла его друзей. А вот брата его я очень любила. Ларри. Я буду скучать по Ларри, и еще я очень любила Морти Хэйбера. Но все другие его друзья… Эти евреи с их психоанализом, вечно они ковыряют свои маленькие болячки, волнуются про свой маленький блестящий умишко, и про своих аналитиков, и про все. Ты же слышал их, Язвинка. Ты знаешь, что я имею в виду. Ты еще когда-нибудь слышал такие глупости? «Мой аналитик то, мой аналитик это…» Такая мерзость, можно подумать, они от чего-то страдали, эти уютно устроившиеся американские евреи и их доктором таким-то, которому они платят по столько много долларов за час, чтобы он исследовал их маленькие жалкие душонки! Брр! – Она вздрогнула всем телом и отвернулась.
Что-то в ярости и горечи, с какими говорила Софи, и то, как она прикладывалась к бутылке – а это было для меня явлением совсем новым, – усиливало мою взвинченность, так что под конец я едва владел собой. Она болтала, а я вдруг смутно осознал, что в моем организме произошли весьма неприятные перемены: у меня появилась отчаянная изжога, я потел как кочегар, а от нервозности милый мой гномик набух точно камень и готов был продырявить мне штанину. К тому же нашим экипажем правил дьявол. Раскачиваясь во все стороны и изрыгая дым, наш дряхлый автобус под скрип тормозов следовал по застроенному унылыми домишками Куинсу и Нассау, и, казалось, мы будем теперь навеки его пленниками. Словно в трансе, я слышал голос Софи, выводившей свою арию на фоне гротескной пантомимы, разыгрываемой безгласными детьми. И жаль, что эмоционально я был не в том состоянии, чтобы понять весь подтекст ее речей.
– Эти евреи! – воскликнула она. – Это же все так: в конечном счете они все sous la peau – под кожей – одинаковые, понимаешь. Мой отец был действительно прав, когда говорил, что никогда не знал еврея, который дал бы что-нибудь бесплатно – непременно что-то попросит взамен. Quid pro quo [265] – так он говорил. И Натан… Натан как раз есть такой пример! О'кей, он много мне помог, делал мне хорошо – ну и что? Ты думаешь, он это делал из любви, по доброте? Нет, Язвинка, он это делал, только чтобы можно было меня использовать, иметь, спать со мной, бить меня, делать из меня свою вещь! Вот и все – вещь. Ох, это очень по-еврейски – то, что Натан так делал: он мне не давал свою любовь, он меня покупал своей любовью, так все евреи делают. Неудивительно, что евреев так ненавидели в Европе, потому что они считают, они могут получить, что захотят, надо только заплатить немножко денег, немножко Geld. Даже любовь, они считают, можно купить! – Она вцепилась мне в рукав, и сквозь запах бензина на меня пахнуло виски. – Евреи! Боже, как я ненавижу их! Ох, сколько много я тебе наврала, Язвинка. Все, что я рассказала про Краков, – это все есть ложь. Все мое детство, всю мою жизнь я ненавидела евреев. Они заслуживали это – такую ненависть. Я ненавижу их – грязные еврейские cochons! [266]
265
Одно вместо другого (лат.).
266
Свиньи (франц.).
– Ох, прошу тебя, Софи, прошу тебя, – взмолился я.
Я понимал, что она расстроена, понимал, что на самом деле ничего такого она не думает, понимал также, что ей легче обрушиться на еврейское происхождение Натана, чем на самого Натана, в которого она явно была по-прежнему по уши влюблена. Эта мерзость, которую она из себя выплеснула, огорчила меня, хоть я и понимал, чем все объяснялось. Тем не менее сила внушения велика, и дикая желчность Софи пробудила во мне какую-то атавистическую предвзятость, и, пока автобус, раскачиваясь, въезжал на асфальтовую стоянку у пляжа Джонса, я все больше погружался в мрачные раздумья по поводу моего недавнего ограбления. А также по поводу Морриса Финка. «Финк! Этот чертов иудей», – думал я, тщетно пытаясь рыгнуть.
Маленькие глухонемые, как и мы, вылезли из автобуса и затопали вокруг нас, наступая нам на ноги, окружая плотным кольцом своих жестов – словно бабочка машет крыльями. Казалось, нам от них не избавиться – жутковатый молчаливый кортеж сопровождал нас по пляжу. Небо, такое ясное в Бруклине, затянуло тучами; горизонт стал свинцовым, океан набегал на берег грязными, маслянистыми волнами. Лишь несколько купальщиков крапинками лежали на пляже; воздух застревал в легких, было нечем дышать. Меня наполняла поистине невыносимая тревога и уныние, нервы мои звенели от напряжения. В ушах звучал мучительно-безутешный пассаж из «Страстей по Матфею», рыдавший утром по радиоприемнику Софи, и я без особых оснований, но как бы антифоном вспомнил строки из произведения семнадцатого века, которое незадолго до того читал: «…поскольку Смерть – это Люцина [267] жизни, даже язычники могли бы усомниться, не лучше ли умереть, чем так жить…» Я весь вспотел во влажном коконе моего страха, волнуясь по поводу того, что меня ограбили и теперь я очутился на грани нищеты; волнуясь по поводу моего романа – сумею ли я когда-либо его закончить; волнуясь, следует ли мне предъявить обвинение Моррису Финку или нет. Глухонемые дети, словно повинуясь некоему беззвучному сигналу, неожиданно разбежались, разлетелись в разные стороны, как прибрежные птички. А мы с Софи продолжали брести по краю воды под серым, как кротовый мех, небом, – совсем одни.
267
Люцина – римская богиня деторождения.
– Все, что есть у евреев плохого, – все имеет Натан, – сказала Софи, – и ничего самого маленького хорошего.
– А что вообще у евреев есть хорошего? – услышал и собственный вздорный голос. – Ведь это Моррис Финк, этот еврей, украл у меня деньги из шкафчика для лекарств. Я уверен! Помешавшийся на деньгах, алчный еврейский ублюдок!
Два антисемита, выехавшие летом на природу.
Часом позже я вычислил, что Софи за это время влила в себя почти полпинты виски, может быть, на одну-две унции меньше. Она глотала его, точно какая-нибудь фокусница в польском баре в Гэри, штат Индиана. Однако при этом ни в координации ее движений, ни в речи не было заметно никаких сдвигов. Только язык у нее сорвался с цепи (он не заплетался, а просто болтал без устали, порой с сумасшедшей скоростью), а я, как и накануне вечером, слушал и с удивлением наблюдал за ней, в то время как кукурузный спирт – этот могучий растворитель – расслаблял ее сдерживающие центры. Помимо всего прочего, утрата Натана, казалось, превратила ее в эротоманку, вызвав потоки излияний о прошлых романах.
– До того как я попала в лагерь, – говорила она, – у меня в Варшаве был любовник. Он был моложе, чем я, на несколько лет. Ему не было даже двадцати. Его имя было Юзеф. Я никогда не говорила о нем Натану – не знаю почему. – Она помолчала, прикусив губу, затем сказала: – Нет, знаю. Потому что я понимала: Натан такой много ревнивый, такой сумасшедший ревнивый – он возненавидит меня и накажет за то, что у меня был любовник даже в прошлом. Вот какой Натан мог быть ревнивый, так что я никогда ни слова ему не сказала про Юзефа. Представь себе такое: ненавидеть человека за то, что он был раньше любовником! А теперь уже умер.
– Умер? – переспросил я. – Каким образом?
Но она, казалось, не слышала меня. Она перекатилась на другую сторону расстеленного нами одеяла. К моему большому удивлению и еще большему удовольствию, она притащила в своей холщевой сумке четыре банки пива. Я даже не рассердился, что она забыла дать их мне раньше. Они, конечно, стали теперь совсем теплые, но мне это было глубоко безразлично (мне тоже очень нужна была опохмелка); Софи открыла одну из них и, выпустив пену, протянула мне. Она принесла с собой также и какие-то непонятные с виду сандвичи, но мы к ним не притронулись. Мы лежали в чудесном уединении – в этаком скрытом от глаз закутке, между двух высоких дюн, слегка поросших жесткой травой. Отсюда нам хорошо был виден океан, безостановочно лизавший песок, – вода в нем была какого-то странного, невиданно серо-зеленого, точно машинное масло, цвета, – нас же могли видеть лишь чайки, парившие в недвижном воздухе над головой. Сырость собиралась вокруг поистине ощутимым туманом, бледный диск солнца висел за серой пеленой облаков, которые медленно передвигались, сталкивались. В известном смысле это был очень меланхоличный пейзаж, и мне бы не хотелось оставаться здесь долго, но благословенное пиво «Шлитц» на время успокоило мои страхи. Осталась лишь тяга к Софи, усугублявшаяся тем, что она лежала рядом со мною в своем белом купальном костюме из ластекса, а также нашей полной изолированностью в этом песчаном гнездышке – меня даже слегка познабливало от этого уединения. Кроме того, мною владела такая по-идиотски безудержная похоть – подобный приступ случался со мной впервые после той незадачливой ночи с Лесли Лапидас, – что мысль о самокастрации на какой-то миг вовсе не была для меня пустым бредом. Из скромности я упорно лежал на животе в моих унылых рвотно-зеленых флотских плавках, по обыкновению изображая из себя терпеливого исповедника. И выставленные мною антенны вновь принесли мне информацию, что Софи говорит со мной откровенно, без утайки.
– Но была и еще одна причина, почему я не стала бы рассказывать Натану про Юзефа, – продолжала она. – Я все равно не рассказала бы, даже если бы он не стал ревновать.
– Почему же? – спросил я.
– Потому что он не поверил бы про Юзефа – совсем ничему бы не поверил. И опять из-за евреев.
– Я не понимаю, Софи.
– Ох, это так есть сложно.
– Постарайся объяснить.
– И потом, это еще потому, что я уже наговорила Натану много вранья про моего отца, – сказала она. – Я… как же это говорят? – выше головы запуталась.