Выбор Софи
Шрифт:
Я заглянул за дюны – пустырь, поросший болотной травой. Никого. И никого на берегу, если не считать неясной фигуры, приземистой, широкой, двигавшейся в моем направлении. Я побежал к этой фигуре, которая постепенно обрисовывалась все четче и оказалась крупным смуглым купальщиком, жевавшим сосиску. Черные волосы его были приглажены и разделены пробором посредине; он любезно и бессмысленно осклабился.
– Вы никого не видели… молодую блондинку, то есть настоящую красотку, очень светлую… – промямлил я.
Он утвердительно кивнул, улыбаясь.
– Где? – с облегчением спросил я.
– No hablo ingl`es, [275] – был ответ.
Этот диалог, он до сих пор сохранился в моей
275
Не говорю по-английски (исп.).
– Софи, вернись! – крикнул я, но с таким же успехом я мог взывать к воздуху.
Я перевел дух, прочитал, вспомнив прошлое, короткую молитву христианскому богу – первую за многие годы – и возобновил свой героический заплыв на юг, в направлении все уменьшавшейся мокрой шапки льняных волос. Внезапно я обнаружил, что быстро сокращаю расстояние: сквозь соленую пелену, застилавшую мне глаза, я увидел, как растет, приближается голова Софи. Я понял, что она перестала плыть, и через несколько секунд нагнал ее. Вода накрыла всю ее до самых глаз, но хоть она и не тонула, взгляд у нее был дикий, как у загнанной в угол кошки, она глотала воду и явно была на грани изнеможения.
– Не надо! Не надо! – еле выдохнула она, отстраняя меня слабыми движениями руки.
Но я рванулся к ней, крепко обхватил ее сзади за талию и с истерической настойчивостью рявкнул:
– Прекрати!
Я чуть не расплакался от облегчения, обнаружив, что Софи, очутившись в моих руках, не стала сопротивляться, как я опасался, а прижалась ко мне, и я медленно поплыл с ней к берегу, – она лишь судорожно, горестно всхлипывала, так что вода пузырьками бежала у меня по щеке и затекала в ухо.
Как только я вытащил ее на берег, она упала на четвереньки и выбросила из себя на песок с полгаллона морской воды. Затем, задыхаясь и отплевываясь, растянулась лицом вниз у края воды и, словно в припадке эпилепсии, неудержимо задрожала, сотрясаясь в конвульсиях такого горя, какого я у человеческого существа ни разу еще не наблюдал.
– О боже, – рыдала она, – почему ты не дал мне умереть? Почему не дал мне утонуть? Я такая нехорошая, такая ужасно нехорошая! Почему ты не дал мне утонуть?
Я беспомощно стоял над ее обнаженной фигурой. Одинокий любитель прогулок по пляжу, которого я раньше спрашивал про Софи, стоял и смотрел на нас. Я заметил, что губы у него в кетчупе; мрачным тоном он бормотал себе под нос что-то по-испански, видимо давая советы. Я вдруг рухнул рядом с Софи, поняв, какой я олух, и провел мокрой рукой по ее голой спине. Я до сих пор помню то ощущение в пальцах – костяк ее хребта, где чувствовался каждый позвонок, изгиб спины, вздымавшейся и опускавшейся в ритме затрудненного дыхания. Начался теплый, легкий дождь, усеявший капельками мое лицо. Я прижался головой к плечу Софи. И услышал, как она сказала:
– Надо было тебе дать мне потонуть, Язвинка. Ни у кого внутри нет такой нехорошести. Ни у кого! Никто больше не есть такой нехороший.
Наконец я заставил ее одеться, мы сели на автобус и поехали назад, в Бруклин и в Розовый Дворец. Кофе помог ей протрезветь, и она проспала всю вторую половину дня и часть
А кроме того… ей-богу, она ведь уже проделала со мной путешествие в преисподнюю своего прошлого. Но при этом оставила меня со множеством вопросов, на которые нет ответа. Возможно, она считала, что не сможет по-настоящему вернуться в сегодняшний день, пока, так сказать, не очистится и не прольет свет на то, что все еще скрывала от меня, как и (кто знает?) от себя. И вот на протяжении остатка этого мокрого, дождливого уик-энда она еще немало рассказала мне о своем пребывании в аду. (Немало, но не все. Один факт остался погребенным в ней – из области того, о чем не говорят.) И я наконец начал видеть очертания той «нехорошести», осознание которой, точно злой демон, шло за ней по пятам из Варшавы в Освенцим и потом на симпатичные мещанские улицы Бруклина.
Софи забрали где-то в середине марта 1943 года. Через несколько дней после того, как охранники-украинцы убили Юзефа. День стоял серый, порывами налетал ветер, и по небу мчались низкие облака, в которых еще чувствовался холод зимы: Софи помнила, что это произошло в конце дня. Когда маленький трехвагонный электропоезд-экспресс, в котором она ехала, с визгом остановился где-то на подъезде к Варшаве, у нее возникло нечто более сильное, чем просто предчувствие. Она была уверена – уверена, что ее отправят в один из лагерей. Эта сводящая с ума мысль вспыхнула в ней еще до того, как агенты гестапо – с полдюжины, а то и больше – влезли в вагон и велели всем выйти. Софи понимала, что это lapanka – облава, которой она так боялась и которой ждала с той минуты, как вагон трамвайного типа, вздрогнув, остановился: в этой внезапной и быстрой остановке чувствовался перст судьбы. Был перст судьбы и в кислом металлическом запахе, который возник, когда колеса затормозили на рельсах, и в том, как сидевшие и стоявшие в переполненном поезде пассажиры вдруг качнулись вперед, отчаянно и тщетно пытаясь за что-то ухватиться. «Это не случайность, – подумала Софи, – это германская полиция». А затем прогремела команда:
– Raus! [276]
Двенадцатикилограммовый окорок был почти сразу обнаружен. Хитрость, к которой прибегла Софи, привязав завернутый в газету пакет под платьем к своему телу, чтобы казаться на сносях, была уже давно разгаданной уловкой: это не только не помогало, а, наоборот, привлекало внимание; Софи же к этой уловке прибегла по совету крестьянки, которая продала ей драгоценное мясо. «Попытайтесь хотя бы, – сказала женщина. – А если повезете в открытую, они наверняка вас схватят. Потом и вид у вас такой, да и одеты вы как интеллигентная, а не наша крестьянская баба. Может, и проскочите». Но Софи не предусмотрела ни самой lapanka, ни того, как тщательно она проводится. И вот гестаповский головорез, поставив Софи к сырой кирпичной стене и даже не пытаясь скрыть своего презрения к ее глупой польской увертке, извлек из кармана мундира перочинный нож и, не спеша, чуть ли не деликатно, вонзил его с этакой усмешечкой в торчавший под платьем мнимый живот. Софи помнила запах сыра, исходивший от дыхания нациста, и как он заметил, вонзив нож в ногу того, что недавно было веселым поросенком: «Ты что же, не можешь даже ойкнуть, Liebchen? [277] » И она в ужасе и отчаянии смогла лишь пробормотать какую-то банальность, удостоившись за свои скромные труды комплимента по поводу прекрасного знания немецкого языка.
276
Выходи! (нем.).
277
Дорогуша (нем.).