Выбор Софи
Шрифт:
Хотя Софи со всей откровенностью поведала мне о своей жизни в Варшаве, о том, как ее схватили и как она сидела в тюрьме, она была удивительно сдержанна в рассказе о своей депортации в Освенцим и приезде туда. Сначала я подумал, что слишком много она там видела страшного, и был прав, но я лишь позднее узнаю подлинную причину ее молчания, ее нежелания об этом говорить – тогда я, безусловно, не придал этому значения. Предыдущие страницы, пестрящие статистическими данными, могут показаться читателю абстрактным перечнем цифр, но объясняется это тем, что сейчас, много лет спустя, я стремился с помощью данных, едва ли известных в ту пору, вскоре после окончания войны, кому-либо, кроме профессионалов, воссоздать более широкий фон, показав на нем события, беспомощной участницей которых вместе со многими другими оказалась Софи.
Я часто раздумывал над этим с тех пор. И часто гадал, как мог бы измениться ход мыслей профессора Беганьского, останься он жив и узнай, что судьба его дочери, а особенно внучат, оказалась подчиненной и неразрывно связанной с осуществлением мечты, которую он разделял со своими национал-социалистскими идолами, – мечты о ликвидации евреев. Несмотря на все свое преклонение перед рейхом, он гордился тем, что он поляк. Был он, по-видимому, и весьма сведущ в вопросах власти. Трудно понять, как он мог быть настолько слеп, чтобы не сознавать, что смертный приговор, вынесенный нацистами европейским евреям, удушливым туманом накроет и его соплеменников – народ,
Я всегда буду помнить татуировку Софи. Это мерзкое маленькое клеймо на ее руке, похожее на следы укуса крошечных зубов, было тем единственным в ее облике, что – в тот вечер, когда я впервые увидел ее в Розовом Дворце, – мгновенно породило в моем мозгу ошибочную мысль, что она еврейка. По смутным и невежественным слухам, ходившим в те дни, эта вызывающая жалость мета считалась неотъемлемой принадлежностью выживших евреев. Но если бы я тогда знал о метаморфозе, происшедшей с лагерем за те страшные две недели, о которых я рассказывал выше, я бы понял, почему Софи сделали эту татуировку, поместив ее как еврейку, хотя она вовсе не была ею. А объяснялось это вот чем… Софи и другие узники-неевреи, как ни парадоксально, таким образом попадали в разряд людей, не подлежавших немедленному уничтожению. Здесь сыграло свою роль одно весьма показательное бюрократическое соображение. Метить «арийских» узников начали только в последние дни марта, и Софи, видимо, была среди первых неевреев, получивших татуировку. Первоначально это могло озадачить, однако пересмотр политики легкообъясним: он связан с раскручиванием машины смерти. «Окончательное решение» осуществлялось, и, к удовлетворению начальства, толпы евреев отправлялись в новые газовые камеры, а потому не было больше необходимости их нумеровать. Был же приказ Гиммлера: все без исключения евреи должны умереть. Их место в лагере – ставшем judenrein – займут теперь арийцы, которых будут метить для опознания: эти рабы будут умирать постепенно, совсем другой смертью. Вот откуда татуировка на руке Софи. (Во всяком случае, таков был первоначальный план. Но, как часто бывает, план этот снова был изменен, и приказы отменены. Возник конфликт между жаждой убийства и потребностью в рабочих руках. Когда в конце той зимы в лагерь прибыл транспорт с немецкими евреями, было приказано всех дееспособных узников – мужчин и женщин – направить на каторжные работы. Так в этом обществе ходячих мертвецов, частью которого стала Софи, смешались евреи и неевреи.)
А потом наступило первое апреля. День невероятных историй. Poisson d’avril. По-польски, как и по-латыни: Prima Aprillis. Всякий раз, как наступал этот день и с ним уходил в прошлое еще один год из прожитых в домашнем уюте десятилетий, я неизменно вспоминал Софи, и меня пронзала подлинная боль, когда мои детишки («С первым апреля, папа!») так мило, по-дурацки, разыгрывали меня, – мягкий отец семейства, обычно такой всепрощающий, превращался в разъяренного скунса. Я ненавижу первое апреля, как ненавижу еврейско-христианского бога. В этот день Софи прибыла в лагерь, и скверной шуткой представляется мне не столько это прозаическое совпадение, сколько то, что всего через четыре дня Рудольф Хесс получил приказ из Берлина не отправлять больше в газовые камеры узников нееврейской национальности.
Долгое время Софи не хотела рассказывать мне о подробностях своего прибытия в лагерь – а возможно, она просто боялась утратить душевное равновесие, – и, наверное, это было правильно. Но, даже прежде чем узнать всю правду о ее жизни там, я мог создать себе некоторое представление о том дне – дне, который, судя по статистике, был необычно теплым для того времени года, деревья уже по-весеннему зеленели лопающимися почками, раскрывались папоротники, набухали бутоны на кустах форситии, воздух был чистым, напоенным солнцем. Тысячу восемьсот евреев быстро погрузили в фургоны и отправили в Биркенау – операция эта заняла два часа после полудня. Как я уже говорил, никакой селекции не проводилось: трудоспособные здоровые мужчины, женщины, дети – все умерли. Затем, словно желая избавиться от всех, кто был под рукой, находившиеся на платформе офицеры-эсэсовцы отправили целый вагон с участниками движения Сопротивления (а это значит – двести человек) в газовые камеры. Они тоже отбыли в фургонах, после чего осталось еще человек пятьдесят, в том числе Ванда.
Затем произошел непонятный перерыв в отправках, и ожидание длилось чуть ли не весь день. В двух оставшихся вагонах, помимо группы участников Сопротивления, находилась Софи с Яном и Евой и кучка измученных поляков, схваченных в Варшаве во время последней облавы. Ждали они не один час – почти дотемна. На платформе толпились эсэсовцы – офицеры, врачи, охранники – и, казалось, не знали, что делать. Приказы из Берлина? Приказы, отменяющие приказы? Можно лишь догадываться, почему нервничали эсэсовцы. Это не имеет значения. Наконец стало ясно, что они решили продолжить свою деятельность, но теперь уже применяя селекцию. Солдаты велели всем выйти, построиться. Тут к делу приступили врачи. Селекция длилась немногим более часа. Софи, Яна и Ванду отправили в лагерь. Около половины узников отобрали туда. А среди тех, кого послали на смерть в Крематорий II в Биркенау, были учитель музыки Стефан Заорский и его ученица, флейтистка Ева-Мария Завистовская, которой через неделю с небольшим должно было исполниться восемь лет.
Тринадцатое
Я должен сделать теперь краткое отступление – виньетку, которую я попытался создать из воспоминаний, какими Софи поделилась со мной в тот летний уик-энд. Подозреваю, что снисходительный читатель не сразу поймет, какое этот краткий эпизод имеет касательство к Аушвицу, но, как будет явствовать из дальнейшего, – имеет, и изо всех попыток Софи разобраться в путанице прошлого он остается самым странным и будоражащим чувства наброском или фрагментом.
Место действия – опять Краков. Время: начало июня 1937 года. Действующие лица: Софи и ее отец, а также персонаж, новый в нашем повествовании, – доктор Вальтер Дюррфельд из Лейны, что близ Лейпцига, директор «И. Г. Фарбениндустри», этого Interessengemeinschaft, [283] или конгломерата – немыслимо большого даже для своего времени, – чей престиж и размеры воспламенили воображение профессора Беганьского, преисполнив его головокружительной эйфории. Не говоря уже о самом докторе Дюррфельде, которого профессор в силу своей академической специальности – аспекты международного законодательства в области промышленных патентов – хорошо знает как одного из капитанов германской индустрии. Мы без надобности принизили бы профессора, чрезмерно подчеркнули бы низкопоклонство, которое он порою выказывал перед германской мощью и силой, если бы изобразили его этаким клоуном, пресмыкающимся перед Дюррфельдом, – в конце-то концов, он сам достаточно известен как ученый и специалист в своей области. А кроме того, он обладает достаточным общественным весом. Тем не менее Софи сразу видит, что он бесконечно польщен возможностью находиться подле этого титана во плоти и так стремится угодить ему, что даже становится неловко. Эта их встреча не объяснялась профессиональными интересами – она была чисто светской, удовольствия ради. Дюррфельд с женой отправился на отдых в поездку по Восточной Европе, и общий знакомый в Дюссельдорфе – такой же авторитет, как профессор, – устроил их встречу, написав профессору письмо и в последний момент дав несколько телеграмм. Из-за уплотненной программы Дюррфельда встреча предстояла накоротке, не было возможности даже посидеть вместе за столом, – просто небольшой тур по университету с его Коллегиум майус, [284] затем – осмотр Вавельского замка, гобеленов, передышка на чашку чая, может быть, короткая поездка еще куда-нибудь, но и все. День, проведенный в приятной компании, и – спальный вагон во Вроцлав. Профессор положительно изнывает от желания продлить встречу. Но придется ограничиться четырьмя часами.
283
Концерна (нем.).
284
Коллегиум майус – в течение пяти веков была главным зданием Краковской академии. В XIX веке здание было перестроено и отведено под университетскую библиотеку. В 1947–1963 годах были проведены работы по консервации здания, где теперь располагаются музей и парадные залы Ягеллонского университета.
Фрау Дюррфельд нездоровится: легкое Durchfall [285] вынудило ее остаться в своем номере в отеле «Французский». Спустившись с Вавельского холма, трио сидит, попивая чай, профессор извиняется, пожалуй с излишней резкостью, за плохую краковскую воду; высказывает, пожалуй с излишним пылом, свои сожаления по поводу того, что он лишь мельком видел прелестную фрау Дюррфельд – она так поспешно поднялась к себе в номер. Дюррфельд милостливо кивает, Софи съеживается от смущения. Она знает, что потом профессор потребует, чтобы она помогла восстановить весь разговор для дневника, который он ведет. Знает она и то, что ее вытащили на эту прогулку с двоякой целью: показать, какая она сногсшибательная, как говорили в американских фильмах того года, а также чтобы она своей осанкой, внешним видом и знанием языка могла продемонстрировать высокому гостю, этому динамичному кормчему коммерции, что, следуя принципам германской культуры и германского воспитания, можно вырастить (в заштатном славянском захолустье) такой поразительный экземпляр настоящей фройляйн, что даже самый отъявленный расист в рейхе не нашел бы, к чему придраться. Во всяком случае, именно так выглядит Софи. Она по-прежнему сидит, внутренне съежившись, моля бога, чтобы беседа – когда она станет серьезной, если она таковою станет, – не касалась нацистской политики: Софи положительно тошнит от крайних расистских взглядов, которые появились у профессора, и она просто не в состоянии больше слушать и против воли поддакивать этим опасным глупостям.
285
Расстройство желудка (нем.).
Но она могла на этот счет не волноваться. На уме у профессора культура и бизнес, а вовсе не политика, и именно на эти темы он тактично и направляет разговор. Дюррфельд слушает с легкой улыбкой. Слушает внимательно, вежливо; он худощавый красивый мужчина лет сорока пяти, с розовой здоровой кожей и (Софи поражает эта деталь) невероятно чистыми ногтями. Они кажутся чуть ли не лакированными, накрашенными, с лунками цвета слоновой кости. Он безупречно подстрижен, и по сравнению с его фланелевым костюмом цвета маренго, явно сшитым английским портным, широкий, в яркую полоску, пиджак ее отца выглядит безнадежно безвкусным и старомодным. Софи заметила, что и сигареты Дюррфельд курит английские – «Крэвен-А». Он слушает профессора, и в глазах его появляется приятный, веселый, чуть насмешливый огонек. Он нравится Софи, немного – нет, даже очень. Она чувствует, что краснеет, сознает, что щеки у нее горят. Теперь ее отец выкладывает на стол драгоценные осколки истории, подчеркивающие влияние германской культуры и традиций на город Краков, да, собственно, и на всю южную Польшу. Как давно существует эта традиция и как прочно она вошла в плоть и кровь нации! Конечно, нечего и говорить (но профессор все-таки об этом говорит), Краков еще недавно на протяжении трех четвертей века находился под благотворным правлением Австрии – nat"urlich, [286] доктору Дюррфельду это известно, но знает ли он, что это почти единственный город в Восточной Европе, который имеет собственную конституцию, до сих пор именуемую «Магдебургским правом» и основанную на средневековых законах, существовавших в городе Магдебурге? Можно ли после этого удивляться, что люди, живущие тут, глубоко впитали в себя германскую мудрость и правопорядок, самый дух Германии, так что краковяне и по сей день страстно преданы языку, который, по словам фон Гофмансталя [287] (или Герхарда Гауптмана? [288] ), является самым блистательно-выразительным после древнегреческого? Внезапно Софи понимает, что отец переключил внимание на нее. Даже вот его дочь, продолжает профессор, маленькая Зося, чье образование было, пожалуй, не из самых широких, настолько хорошо владеет немецким, что не только свободно изъясняется на Hochschprache, [289] – языке, которому обучают в немецких школах, но и на разговорном Umgangssprache, [290] более того, она может воспроизвести для развлечения доктора любой из диалектов.
286
Естественно (нем.).
287
Гофмансталь, Гуго фон (1874–1929) – австрийский писатель-символист.
288
Гауптман, Герхарт (1862–1946) – немецкий писатель, лауреат Нобелевской премии 1912 года, глава немецкого натурализма.
289
Литературном языке (нем.).
290
Обиходном языке (нем.).
После чего в течение нескольких мучительных (для Софи) минут она, по настоятельному требованию отца, произносит первую попавшуюся фразу на разных немецких диалектах. Она без труда научилась этому ребенком, и с тех пор профессор любит пользоваться ее даром мимикрии. Время от времени он ее к этому принуждает. Софи, от природы достаточно застенчивой, вовсе не хочется выступать перед Дюррфельдом, но, улыбнувшись кривой, смущенной улыбкой, она выполняет просьбу отца и произносит фразу по-швабски, затем – в неспешных каденциях баварского диалекта, потом – в манере уроженки Дрездена, Франкфурта, а затем – Нижней Германии, точнее, саксонки из Ганновера и, наконец – наверняка с отчаянием во взгляде, – подражая чудному выговору обитателей Шварцвальда.