Выбор Софи
Шрифт:
– Entz"uckend! [291] – слышит она голос Дюррфельда и его восторженный смех. – Очаровательно! Очаровательно!
И она понимает, что Дюррфельд, хоть ему и понравилась эта разыгранная ею сценка, почувствовал, что ей не по себе, и ловко положил конец представлению. Отец вызвал у Дюррфельда раздражение? Она не знает. Надеется, что да. Папа, папа. Du bist ein… [292] Oh, merde… [293]
Софи с трудом подавляет скуку, пытаясь внимательно следить за разговором. Теперь профессор ловко (стараясь, чтобы это не выглядело дознанием) сворачивает разговор на вторую наиболее дорогую его сердцу тему – промышленность и торговлю, особенно германскую промышленность и торговлю, а также власть, которая сопутствует этой так энергично развиваемой деятельности. Тут завоевать доверие Дюррфельда нетрудно: знания профессора в области мировой торговли всеобъемлющи, энциклопедичны. Он знает, когда приступить к той или иной теме, когда ее обойти, когда высказываться напрямик, когда – с осторожностью. Он ни разу не упоминает фюрера. Принимая, пожалуй, с излишней благодарностью предложенную Дюррфельдом отличную, ручной крутки, кубинскую сигару, он многословно выражает свое восхищение последней сделкой, заключенной Германией. Он лишь недавно прочел о ней в цюрихской финансовой газете, которую получает по подписке. Речь идет
291
Восхитительно! (нем.).
292
Ты такое… (нем.).
293
Ох, дерьмо… (франц.).
Теперь, хотя Дюррфельд вполне владеет собой, в нем закипаст гнев – он сжимает кулак, так что белеют костяшки пальцев, и кожа вокруг рта тоже белеет, напрягается. С трудом сдерживая ярость, он говорит об империализме, о die Engl"ander и die Holl"ander, [294] о сговоре двух богатых держав вести такую спекуляцию и так контролировать цены на натуральный каучук, чтобы вытеснить с рынка всех других. И они еще обвиняют «И. Г. Фарбен» в монополизме! А как иначе мы можем себя вести? – говорит он едким, резким тоном, который удивляет Софи, настолько это отличается от того предшествующего мягкого спокойствия. Естественно, мир поражен нашей сделкой! При том что англичане и голландцы являются единственными владельцами Малайи и Ост-Индии и устанавливают астрономические разбойничьи цены на мировом рынке, что же оставалось делать Германии, как не применить свою изобретательность в области техонологии и не создать синтетический заменитель, который не только дешевле, прочнее и эластичнее, но и… «маслостоек»! Вот! Профессор буквально снял слово с языка Дюррфельда. Маслостоек! Он хорошо выполнил домашнее задание, этот хитрый профессор, в чьей памяти отложилось то обстоятельство, что именно маслостойкость нового синтетического продукта и является революцией, представляя собой главную его ценность и привлекательность. А кроме того, профессор польстил гостю, что почти достигло своей цели: Дюррфельд мило улыбается, видя в профессоре такого знатока. Но, как часто бывает, отец Софи не знает меры. Слегка выпятив грудь под своим обсыпанным перхотью полосатым пиджаком, он начинает пускать пыль в глаза, скороговоркой перебирая разные химические термины – «нитрил», «буна-N», «полимеризация углеводородов». Его немецкий ласкает слух… но Дюррфельд, не имея больше возможности обрушивать праведный гнев на англичан и голландцев, снова замыкается в своей скорлупе безразличия и лишь с легким раздражением и скукой поглядывает на напыщенного профессора из-под приподнятых бровей.
294
Англичанах и голландцах (нем.).
Однако, как ни странно, профессор, когда он в ударе, может быть совершенно очарователен. Порою он вполне способен искупить все свои грехи. И вот, во время поездки на большую соляную копь в Величку, что к югу от города, когда они сидят втроем на заднем сиденье заказанного в отеле лимузина, допотопного, но ухоженного «даймлера», пахнущего полиролем, профессор излагает свое хорошо отработанное исследование о польской соляной промышленности и ее тысячелетней истории ярко, увлекательно и уж никак не скучно. Профессор раскрывается во всем блеске своего таланта, снискавшего ему славу незаурядного лектора и пламенного оратора, тонко чувствующего аудиторию. Он уже не напыщен и не неловок. Имя князя, открывшего Величские копи, – Болеслав Застенчивый – вызывает приступ веселья; одна, две вовремя отпущенные грубоватые шуточки снова располагают к нему Дюррфельда. А Софи, глядя, как Дюррфельд откидывается на подушки, чувствует, что он все больше ей нравится. «Он совсем не похож на всесильного немецкого промышленника», – думает она. И бросает на него исподтишка взгляд – ее трогает отсутствие высокомерия, волнует исходящее от него скрытое тепло, его уязвимость – быть может, это всего лишь следствие своеобразного одиночества? Вокруг них все зеленеет: дрожит, раскрываясь, листва, поля пестрят цветами – польская весна во всей своей пышности. Дюррфельд искренне восторгается пейзажем. Софи чувствует его плечо и вдруг осознает, что кожа у нее вся покрылась пупырышками. Она пытается отодвинуться, но тщетно – сиденье слишком тесное. Она слегка вздрагивает, затем расслабляется.
А Дюррфельд, отбросив чопорность, даже считает нужным слегка извиниться: не следовало ему так распаляться из-за этих англичан и голландцев, говорит он мягко профессору, извините за вспышку, но это же возмутительно – присвоить себе монополию на добычу и снабжение рынка каучуком, природным продуктом, который должен быть распределен между всем миром поровну. Уроженец Польши, которая, как Германия, не знает заморских территорий, безусловно, способен это понять. И, безусловно, не милитаризм и не слепая жажда завоеваний (которые клеветнически приписывают некоторым народам в – частности, Германии, да, черт подери, Германии) порождают страшную возможность войны, а эта алчность. Что прикажете делать такой стране, как Германия, – лишенной колоний, которые она могла бы использовать как собственный Стрейтс-Сетлментс, [295] не имеющей ничего похожего на собственную Суматру или собственного Борнео, при том, что ей противостоит враждебный мир, по краю которого бродят международные пираты и барышники? Наследие Версаля! Да, но какое! Германии ничего не остается, как усиленно творить. Она должна с помощью своего гения создать их хаоса собственное достояние – все! – а потом стать спиной к стене перед сонмом врагов. Маленький спич окончен. Профессор сияет и в буквальном смысле аплодирует.
295
Стрейтс-Сетлментс – бывшая британская колония со столицей Сингапур.
Дюррфельд снова умолкает. Он очень спокоен, несмотря на страстность своей речи. Говорил он без злобы и без смятения – мягко, легко, красноречиво, и Софи чувствует, что его слова подействовали на нее и в конечном счете убедили. Она полный несмышленыш в политике и в международных делах, но у нее
Через несколько минут они с Дюррфельдом стоят вдвоем у входа в соляные копи, глядя вдаль на залитое солнцем поле, где колышется под ветром зеленый ячмень, и Дюррфельд спрашивает, чем она занимается. Софи отвечает, что она – ну, в общем, жена своего мужа, преподавателя университета, но она берет уроки игры на рояле и надеется через год или два поехать учиться в Вену. (Они стоят одни, очень близко друг к другу. Никогда еще Софи так остро не хотелось остаться наедине с мужчиной. А выдалась эта минута из-за небольшой случайности – надписи, запрещающей вход в копи, закрытые на ремонт; рассыпаясь в извинениях, профессор умчался куда-то, предварительно попросив их подождать, объявив, что он лично знаком с управляющим и это откроет им все двери.) Дюррфельд говорит, что она так молодо выглядит! Совсем девчонка! Он говорит, трудно поверить, что у нее двое детей. Она отвечает, что вышла замуж совсем молоденькой. Он говорит, что у него тоже двое детей.
– Я человек семейный.
Эта фраза звучит двусмысленно, с намеком. Глаза их впервые встречаются, взгляды скрещиваются – он смотрит на нее с откровенным восхищением, и она с чувством совсем не детской вины отворачивается. Отходит от него на несколько шагов и, прикрыв глаза рукой, смотрит вдаль, громко удивляется, где же папа. Она слышит, как дрожит ее голос, а другой голос в глубине души говорит, что завтра надо будет идти к заутрене. Его голос за ее спиной спрашивает, бывала ли она в Германии. Она отвечает: да, давно, жила как-то летом в Берлине. У отца был отпуск. Она была тогда совсем маленькой.
Она говорит, что охотно поехала бы снова в Германию – побывать на могиле Баха в Лейпциге, – и в смущении умолкает, не понимая, какого черта надо было говорить об этом, хотя в глубине души ей действительно уже давно хотелось возложить цветы на могилу Баха. Однако по тому, как тихо рассмеялся Дюррфельд, чувствуется, что он понимает ее. Лейпциг – это же моя родина! Он говорит: конечно, мы могли бы совершить такую экскурсию, если бы вы приехали. Мы могли бы посетить все великие храмы музыки. У нее перехватывает дыхание от этого «мы» и «если бы вы приехали». Ей что же, следует толковать это как приглашение? Деликатное, даже окольное, но все же приглашение? Она чувствует, как на виске забилась жилка, и бежит этой темы или, вернее, осторожно от нее отходит. У нас много хорошей музыки в Кракове, говорит она, в Польше полно чудесной музыки. Да, говорит он, но не такой, как в Германии. Если она приедет, он повезет ее в Байройт – она любит Вагнера? – или на большие Баховские фестивали, или послушать Лотту Леман, Клейбера, Гизекинга, Фуртвенглера, Бакхауза, Фишера, Кемпфа… Голос его льется влюбленным журчанием, уговаривает, вежливо, но открыто флиртуя, неотразимый и (теперь уже к ее полному смятению) порочно возбуждающий. Если она любит Баха, значит ей должен нравиться и Телеман. Мы выпьем в память о нем в Гамбурге! А в память о Бетховене – в Бонне! Как раз в этот момент послышались хлюпающие шаги по гравию, оповещая о возвращении профессора. Он радостно лепечет: «Сезам, откройся!» Софи почти слышит, как замирает, болезненно колотясь, ее сердце. «Мой отец, – думает она, – средоточие всего, что исключает музыку…»
И этот эпизод (извлеченный из ее воспоминаний) – почти все. Нельзя сказать, чтобы огромный подземный дворец из соли, в котором она часто бывала и который, как утверждает профессор, пожалуй, действительно является одним из семи чудес Европы, сотворенных рукою человека, а возможно, и не является, способствовал разрядке напряжения, – просто это зрение прошло мимо Софи, настолько она была взволнована тем необъяснимым, которому нет названия, – этой увлеченностью, сразившей ее как удар молнии, оставив после себя ощущение слабости и легкого недомогания. Она больше не смеет встретиться взглядом с Дюррфельдом, хотя снова смотрит на его руки – почему они так притягивают ее? И теперь, спускаясь в лифте, затем шагая по сверкающему белому царству сводчатых пещер, лабиринтов и взмывающих ввысь нефов – этому вытянутому вверх антисобору, этому погребенному под землей мемориалу в честь векового людского труда, нисходящему в головокружительные глубины подземного мира, – Софи выключается, отсекая от себя Дюррфельда и экскурсионную лекцию отца, которую она уже десятки раз слышала. Она горестно раздумывает о том, как же можно стать вот так жертвой чувства, одновременно такого глупого и такого всепоглощающего. Надо решительно выбросить этого человека из головы. Да, выбросить из головы… Allez! [296]
296
А ну! (франц.).
И так она и поступила. Она рассказала потом, что, решительно вычеркнув Дюррфельда из своих мыслей, ни разу после того, как они с женой отбыли из Кракова – а они уехали примерно через час после посещения Величских копей, – не вспоминала о нем, он даже не возникал в самых дальних закоулках ее романтических мечтаний. Возможно, это объяснялось подсознателно примененной силой воли, а возможно, лишь тем, что Софи понимала, сколь тщетна надежда снова увидеть его. Подобно камню, падающему в бездонные гроты Величских копей, он выпал из ее памяти, – еще один невинный флирт, обреченный остаться в пыльном, нераскрываемом альбоме. Однако шесть лет спустя она снова увидела его, когда плод страстных усилий и стремлений Дюррфельда – синтетический каучук – и место, которое он занял в матрицах истории, сделали из этого корпоративного магната хозяина огромного промышленного комплекса, известного под названием «И. Г. Аушвиц». В лагере их встреча была еще более краткой и менее интимной, чем в Кракове. Однако из этих двух встреч Софи вынесла два существенных, взаимосвязанных и ярких впечатления. Вот какие: во время прогулки тем весенним днем в обществе одного из самых влиятельных в Польше антисемитов ее поклонник Вальтер Дюррфельд, как и принимавший его человек, ни словом не обмолвился о евреях. А шесть лет спустя Дюррфельд говорил почти исключительно о евреях и их отправке в страну небытия.