Выкрест
Шрифт:
Сначала я себя уговорил: случилось, потому что я ждал. Что-то должно было произойти. Я это знал. Вот и случилось. Но после мне стало уже недостаточно изображать из себя Бонапарта, который ждал своего Тулона. Пусть даже случай привел в наш дом всемирно известного писателя, высланного в тот самый город, где некогда он явился на свет. Что из того? Он мог преспокойно забрать свои карточки и удалиться. Но что-то его остановило и почему-то он зачастил в эту нору на Большой Покровке. Каюсь, я однажды подумал: может быть, приглянулась сестра? Версия была правомерной — Софья превратилась в красавицу. Но эта догадка не подтвердилась. И я убедился: дело во мне. Пронзительным охотничьим нюхом, природным в истинном литераторе, почуял он зверя своей породы и ощутил во мне ту же страсть, которая звенела и в нем.
Да, это пламя нас породнило. Быть может,
То, что мы были люди страсти и думали о своей биографии, и привело нас в круг бунтарей. Но я увлеченно играл в революцию, а он был и впрямь ее трубным гласом, и этот мятежный грохочущий глас так славно по-нижегородски окал! Моя набиравшая силу судьба переплелась с его судьбою — мы дважды оказались в тюрьме. Но я воспринимал и тюрьму как продолжение игры. Поэт Скиталец (Скитальцем он стал, естественно, в подражание Горькому) тогда еще принимал в ней участие и написал о том оперетту. Страшная, видно, была тюрьма. Впоследствии на своей фотографии наш Буревестник мне написал: «На добрую память о днях совместной веселой жизни!» И — не без ухарства — добавил: «За каменной стеной».
Я полюбил его семью. И строгую Екатерину Павловну — сдержанность ей ничуть не мешала быть притягательным существом, причем притягательным по-женски! И маленького Максима, Максика, и новорожденную Катюшу. Я прислонился, прижался, присох, сам не пойму, как это вышло. Когда их выслали в Арзамас, я быстро последовал за ними.
Мое пребывание в революции, в движении — так тогда изъяснялись — теперь, конечно же, вызывает лишь сожаление и усмешку. Можно оправдать его тем, что самая яркая пропагандистка — такой считали ее друзья, но, кроме них, еще и охранка — стала моею первой женщиной. Лидочка кончила гимназию (в отличие от ее соблазнителя), старше была на целых два года — в ее девятнадцатилетнем возрасте это бесспорное преимущество лишь добавляло неотразимости — к тому же была хороша собой. Помню ее суровый взгляд, требующий к себе уважения и тайно взывающий о защите, помню вороную копну, высокий лоб, стреловидные брови. И этот пленительный овал юного девичьего лица, спелые приоткрытые губы — то ли они сейчас исторгнут некий революционный призыв, то ли тоскуют о поцелуе.
Первая женщина! «Проба пера» — так говорил один стихотворец, свивавший лирические кружева. Но я был в ту пору значительно сдержанней, чем элегические поэты, и не расписывал свои бури. И все же отчетливо воскрешаю холод и жар, и подавленный страх, и первое погружение в омут, ту мою трогательную гордыню, когда я расстался с собственной девственностью и отнял ее у моей подруги.
Спустя десять лет я встретил девушку, ставшую моею женой. Я медленно произнес ее имя, оно было тем же, незабываемым. Лидия, — повторил я, — Лидия… И снова — так близко, как будто рядом, с какой-то непостижимой резкостью увидел свою первую женщину. Отважное огненное созданье, готовое сразиться с царем, со всей его армией и полицией, и не умевшую сопротивляться моим рукам и моим губам. И перед тем, как проститься с нею, теперь окончательно, навсегда, подумал о ней с такой благодарностью, с такой испугавшей меня печалью, каких не испытывал уж давно.
То незабвенное помешательство само по себе могло бы скрасить мой усыпительный Арзамас с его бесчисленными церквами, с грачиными стаями на крестах, словно нависших над его улочками, с домишками в живописных наличниках, с его Ивановскими буграми, с крутым обрывом над тихой Тешей. Но еще больше кружила голову и поднимала в своих глазах близость совсем другого рода — я сознавал, что день ото дня связь моя с Горьким все крепче и крепче. Видно и впрямь я чего-то стою, если он дал мне место в сердце. В те дни он дописывал свою пьесу, я видел его ежедневное счастье, прекрасную оглушенность трудом, из каждой строки вырастали, всходили, наращивали кости и мясо новые странные существа, которых вчера и в помине не было. И сам он вставал из-за стола усталый и гордый тем, что выковал, что дал им жизнь, вдохнул в них душу. Он был так сердечен и ласков с нами, с женою, с детишками,
Бывало, взволнованный, размягченный, читал он нам свежие странички, все тягостней было хранить секрет, утаивать этих мужчин и женщин, они уже жили своею жизнью, стучались в двери, хотели выкрикнуть все то, что знают, выплеснуть в мир тоску, надежду, недоумение. Иной раз и я читал их реплики, старался представить себя одним из этих выброшенных на свалку, отверженных, выплюнутых людей. Он изумлялся: ах, постреленок, слушай, да у тебя талант.
Однажды явился гость из Москвы. Владимир Иванович Немирович-Данченко. Директор Художественного Театра. Плотный. Такого же роста, как я. Единственное, что было сходного. То был человек с другой планеты.
Спокойный. Холодноватый. Корректный. Корректность предполагала дистанцию меж ним и остальным человечеством. В каждом движении — основателен. В тоне, в улыбке, во всей повадке — уверенность в собственном всеведении.
Впоследствии мне довелось прочесть, что сильно преуспевшие люди, любимцы толпы, ее наставники, страдали этой смешной болезнью — эпически уважали себя. Тут чемпионом был Томас Манн. Пожалуй, и Поль Валери при желании мог бы оспаривать его первенство. Можно припомнить еще немало столь же блистательных олимпийцев. Должен сознаться, что в скором времени и мой Алексей подхватил инфекцию. Однако у него эти приступы были по-своему даже милы. «Чем бы ни тешилось дитя», — мысленно говорил я себе, видя, как он надувает щеки. С ним это, в общем, случалось нечасто. И трудно было не ошалеть от почитания, от известности, невиданного, какого-то даже религиозного поклонения, свалившихся на его бедную голову. Я видел, как люди из плоти и мяса вдруг подпадали под власть легенд, которые либо им были навязаны, либо самими сочинены, и после — старались им соответствовать.
В их повседневном существовании всегда присутствовала игра, чаще всего небезобидная — актерство в жизни весьма опасно. Владимир Ульянов изображал то демократа, то гуманиста, защитника малых и неразумных. В духе традиции. Кто только не был «другом народа»? Даже Марат. Яков, мой брат, играл в бессребреника и постепенно врос в этот образ.
Я с детства не выносил притворщиков. Мне трудно было б вообразить, что дипломатия станет однажды едва ли не главным моим занятием. Однако я не был чужд игре, не зря же тогда мечтал о театре. С приездом Немировича-Данченко я связывал большие надежды.
Вот почему — хватило сметки сразу понять эту уловку — к чтению своей новой пьесы автор ее привлек и меня. Он поручил мне одну из ролей, причем — ответственную — роль Пепла, лихого парня, вора, любовника. Какое из этих достойных свойств он разглядел и во мне? Не ведаю. Хотелось бы думать, что друга женщин.
Хотя необходимая сдержанность входила в непререкаемый кодекс отлично воспитанного человека, Владимир Иванович был взволнован. Воссозданная Горьким ночлежка его проняла — он обнял автора, прежде чем изложил впечатления. Его замечания были краткими — угадывался профессионал. Запомнилось, как легко и точно усовершенствовал он название. «Нет, „На дне жизни“ — литературно, не отвечает, если хотите, жестокости вашего материала, вы тут… форсируете звук… некоторый нажим, поверьте. Просто „На дне“ — так будет лучше». И в самом деле, так было лучше.
Что же касается меня, то он благодушно согласился: да, безусловно — есть способности. Юноше следует учиться. Нужно переезжать в Москву.
21 октября
С этим напутствием он и отбыл, а я остался. В полной растерянности. Легко сказать — переехать в Москву. Людям с таким племенным клеймом в древней столице нечего делать. Их место — в отведенной конюшне. Горький задумался и сказал: выхода нет — надо креститься.
Да, надо. Что ж делать? Надо так надо. Тем более, в юношеские дни я слабо чувствовал связь с иудейством, дрожи национального пафоса не было во мне и в помине. Когда мой отец меня спросил: трудно ль дается прощание с верой, мне было непросто ему сказать, что, в сущности, нет самого прощания. Разве же я когда-нибудь верил? Разве я стал христианином после того, как был окроплен? Мое еврейство во мне осталось не в тайной связи с угрюмым Богом, оно продлилось в неутоленности, в моей одержимости, в моей страсти, которая приводит в движение несбыточные детские сны.