Выше свободы
Шрифт:
"Толпа озлобленных, одуренных крестьян, подбитых революционерами, сожжет усадьбу, вырубит лес, убьет приказчика, помещика; отбившиеся от деревни и заболтавшиеся в городе крестьянские ребята, наученные революционерами, ограбят винную лавку, почтовую контору, убьют купца; вообще, злые и развращенные люди из народа совершат какое-нибудь скверное преступление, и все говорят, пишут и печатают: "Русский дикий, озверелый народ. Только дать ему волю, и все (все то прекрасное, что мы делаем) будет разрушено этими варварами".
Делают те злые дела, которые поражают нас, десятки, сотни, допустим тысячи, а мы обвиняем 150-миллионный народ, приписывая ему все то, что делает одна тысячная часть его. Клевета эта на народ вредна не ему, а нам, лишающим себя самого лучшего и дорогого чувства любви и доверия к ближнему, и вызывающим в нас самые мучительные чувства недоброжелательности - и недоброжелательности к кому же? К тому многомиллионному народу, который и кормит, и всячески обслуживает, и охраняет нас. Народ этот - глупый, невежественный народ - один теперь среди всей сумятицы и безумия, и озлобления, охвативших нас, умных и ученых, один в своем огромном большинстве продолжает жить спокойной, разумной, трудовой, свойственной человеку жизнью. А мы говорим: "озверелый народ" и хотим поучать и исправлять его. Не исправлять нам надо народ и поучать, а постараться, вникнув
Не знаю, можно ли научиться этому у таких или иных европейских социалистов, а у народа наверное можно".
Вникните в тон, который делает музыку этих строк. Тон человека влюбленного, ослепленного любовью, пристрастного до неспособности отличать правду от неправды. Идет огромный народный бунт, пока еще в стадии "беспорядков". Уже тысячи усадеб сожжены, потравлены, расхищены, разорены, и это "ограбное" движение то стихает, то опять поднимается. Откройте вчерашние телеграммы: Полтавская губерния вся в огне. Из Курской пишут, что там не ложатся спать до 2-3 часов ночи: кругом зарева, и не знают, проснутся ли живыми поутру. Жгут не только помещиков, но своих же богатеев, и не только богатеев, а подчас и нищих. "Красный петух" - старинный способ сводить счеты, но статистика лишь тех случаев, которые поддаются определению, утверждает, что никогда на нашей памяти народ не был так преступен, так склонен к насилиям, как сейчас. Такова грустная правда. Пройдет черное наваждение, народ, вероятно, опомнится, и, может быть, преступность вновь упадет. Но вчитайтесь в строки Толстого. Он этого тревожного подъема преступности не замечает. Отрицать "скверные преступления" он, конечно, не может, но стремится из всех сил умалить, сузить, ограничить их значение. Делают злые дела "десятки, сотни, допустим, тысячи, а мы обвиняем 150-миллионный парод, приписывая ему все то, что делает одна тысячная часть его", - говорит Толстой и резко называет это клеветой на народ. По его словам, народ не только ведет себя прекрасно, По он "один теперь среди всей сумятицы и безумия и озлобления, охвативших нас, умных и ученых, один в своем огромном большинстве продолжает жить спокойной, разумной, трудовой, свойственной человеку жизнью". Таким образом, хотя горят усадьбы и пожитки именно у "нас, умных и ученых", но мы же обвиняемся в безумии и озлоблении, а народ как будто ни при чем. Толстой допускает, что только тысячная часть народа творит "скверные преступления". Но хотя бы и так: ведь это значит, что в России действует рассыпавшаяся 150-тысячная армия, предающая страну погрому. Толстому кажется, что сто пятьдесят тысяч пустяки в сравнении со ста пятьюдесятью миллионами. На деле это вовсе не пустяки. Из 150 миллионов нужно откинуть младенцев, детей, часть женщин, глубоких стариков и старух; если они не участвуют в погромах, то не потому, что нравственное сознание им мешает. При такой необходимой поправке 150 тысяч преступников придутся уже не на 150 миллионов, а, вероятно, всего на 15 миллионов мужчин погромного возраста. Пропорция выйдет не та, что указывает Толстой. И если даже один из ста человек делается врагом нравственно-трудового общества, то это не пустяк, это опасная зараза, угрожающая гангреной всему телу.
Невольный праведник
Барыня, что пишет Толстому, судя по стилю - толстовка, то есть особа "более Толстая, чем сам Толстой". Такие барыни и господа, усвоив манеру отношения великого писателя к крестьянам, доводят ее до утрировки, до сентиментальности. Казалось бы, что удивительного, что крестьяне бросились гасить пожар у помещицы? Это делается в деревне вовсе не из чувства доброты, а в лучшем случае из чувства круговой поруки, единения в борьбе с общим врагом. Делается, если сказать правду, даже из менее высоких чувств. Толпа, как известно, собирается на всякое зрелище и не прочь принять участие даже в скандале. Бросаются возить воду, качать ее, разносить заборы и крыши, вытаскивать вещи - не потому, чтобы было до смерти жаль соседа, а просто потому, что это интересно, и под предлогом доброго дела - участвуешь в каком-то событии. Событий в деревне так мало и все психически так изнурены однообразием трудовой жизни, что бросают часто серьезную работу, чтобы развлечься - хотя бы несчастьем ближнего. Я отнюдь не отрицаю в подобных случаях некоторой доли добрых чувств, но именно добрые чувства противно преувеличивать. Зачем притворяться более праведными, чем мы есть? Если бы не желание "потрафить" Л. Н. Толстому, то корреспондентка его могла бы указать на один случай добровольной помощи помещику целую коллекцию случаев добровольного поджога. Сбегаются тушить пожар, но сбегаются и поджигать его, причем в обоих случаях, кроме немножко злобы и немножко доброты, действует очень много добродушного любопытства. В самых "скверных преступлениях" действует первородное начало греха, того самого, что заставило Еву съесть грошовое яблоко и тем погубить род людской.
Восхитившись всего лишь одним, плохо запротоколенным знакомой дамой случаем помощи крестьян, Лев Толстой сразу впадает в ту самую ошибку, в которой он упрекает общество. Общество, по его словам, напрасно обвиняет огулом весь 150-миллионный народ за преступления тысячной его части. Однако и оправдывать огулом преступления народные за отдельные добрые поступки, описанные в письме барыни, не приходится. Если бы Толстой не был ослеплен своим пристрастием к простонародью, он бы догадался, что справедливее всего третья точка зрения, по которой народ отвечает за все преступления, хотя бы сделанные меньшинством, как заслуживает похвалы за все добрые дела, хотя бы отдельных людей. Если не народ, то кому же отвечать за добро и зло? "Все виноваты за всех", - вот более правильная, более глубокая мысль Достоевского, вложенная в уста старца Зосимы. Никто и не думал, вопреки Толстому ("все говорят, пишут и печатают"), говорить, будто "русский дикий, озверелый народ. Только дать волю ему - и все будет разрушено этими варварами". Я, по крайней мере, не встречал в печати подобного утверждения. Оно было бы действительно клеветой, если бы было приложено лишь к русскому народу. Однако утверждать обратное, то есть что "народ в огромном большинстве продолжает жить спокойной, разумной, трудовой жизнью", тоже неправда, хотя бы продиктованная высокочувствительным сердцем. Я согласен, что попытка оторванных от народа интеллигентов поучать народ весьма забавна, но столь же забавна мысль, будто бы "не исправлять нам надо народ и поучать, а постараться вникнуть в его жизнь, научиться от него жить".
Будемте откровенны, бросим хотя бы на минуту идолопоклонство. Возможно ли то, что предлагает наш великий беллетрист? Откинем раз навсегда надменный взгляд, будто мы выше народа. Но к чему же ложно унижать себя, утверждать, что мы ниже народа? Что касается меня, я чувствую себя ни выше, ни ниже, а как раз на уровне моего народа, родного мне не менее, чем Толстому. Я чувствую, что рассуждаю, как рассуждали бы
Толстой, в качестве "кающегося дворянина", давно зовет учиться у народа. Бесспорно, кое-чему можно поучиться и у народа, как у зверей, у растений, даже минералов. Иначе не было бы минералогии. Но серьезно говоря, чему выучился сам Лев Николаевич у простого народа? Мудрости - но он талант свой заимствовал не от соседей, а родился с ним. Просвещению - но он взял его у человечества. Труду - но какому труду? Пахать землю, косить траву? Мне кажется, если бы не Репин, прославивший эти упражнения, никто бы о них не знал, ибо и знать нечего. Великий романист побаловался немного сохой, как побаловался в свое время шилом, и остался верен настоящему своему инструменту - перу писателя. Никогда, сколько мне известно, граф Лев Николаевич не занимался серьезно ни одним из видов народного труда, никогда не ставил себя в положение, когда бы он нуждался именно этим способом заработать себе хлеб. Сильному, как он, мужчине, ничего не стоило вспахать полдесятины, или сшить плохие сапоги, или сложить с грехом пополам печь "в избе вдовы". Все это было именно дворянской забавой, которая потому и не вошла в моду, что труд народный слишком серьезен для забавы. Чтобы поставить себя в условия народного труда, Толстому нужно было отказаться от богатства своего и от писательства, но, я думаю, ни один здравомыслящий крестьянин не посоветовал бы ему это сделать. Народный взгляд на труд "в огромном большинстве" таков, что не околевать же с голоду - нужно работать, но уж конечно, лучше быть барином, чем мужиком. Научившись этому взгляду, Толстой и остался барином. Как ни возвышай и без того возвышенного по природе труда земледельца, крестьяне бросают этот труд при первой возможности найти более "легкие хлеба". Спросите любую учительницу, задающую деревенским детям сочинение на тему: "Кем бы я хотел быть". В огромном, подавляющем большинстве каждый малыш хотел бы быть купцом, кулаком, урядником, богатеем, барином. Лишь в меньшинстве хотят быть странниками и монахами, и если некоторые хотят быть "исправными мужиками", то идеалом, очевидно, служит исправность, а не мужичество.
Чтобы сказать решительно: "Учитесь у народа!" надо быть антиподом Моисея, антиподом вообще пророка. Для этого надо забыть все грязное и скверное, чем заражен народ глубже кожи, иногда до мозга костей. Надо забыть такие явления, как "власть тьмы", о которой писал сам же Лев Николаевич. Надо забыть бытовую жестокость, распущенность, разврат, омерзительное пьянство, снохачество, детоубийство, смертные побои жен своих, самосуд и озорство, переходящее гораздо чаще, чем думает Толстой, в "скверные преступления" тысячной части народа. Само собой, все больное и грязное в народе перевито светлыми и жизненными тканями духа, но не в такой, однако, мере, чтобы именно тут находить исключительные сокровища. Народ наш - как и все народы - очень беден, и этим все сказано. Источник внешней бедности - внутренняя бедность, бедность духа, та поразительная склонность к порче, которую оплакивал Моисей. Единственная черта величия народного и сила, спасающая остатки праведности, - это труд. Народ работает хотя плохо, но много и непрерывно. Однако работает лишь в силу грозной воли Божией, под страхом голодной смерти. Если это заслуга, то она похожа на ту невольную праведность, что ставит в тупик богословов. Известно, что грешники попадут в ад, праведники - в рай. Допустимо, что в рай попадут невольные грешники, ибо невольный грех покрывается Божиим милосердием. Но куда девать на Страшном Суде невольных праведников, то есть людей, не согрешивших только потому, что у них не было возможности согрешить? Нравственно для них нет места ни в аду, ни в раю. Для них, пожалуй, самое естественное место - тот отравленный, перемешанный с адом рай, который представляет собой наша земля.
Я упрекаю Толстого, конечно, не в грубой лести народу, этим занимаются писатели, бьющие на популярность. Толстой, бесспорно, выше этого. Я упрекаю его в излишнем пристрастии к народу, в ослеплении художника, до того влюбленного в натуру, что ему и дурное кажется хорошим. Говорить народу особенно теперь, в тяжелые времена казней Божиих, - о том, что народ "в огромном большинстве" безупречен, что он живет разумной жизнью, - большая ошибка. Это не только возбуждение дурных чувств в народе к так называемым высшим классам. Это возбуждение гордости и морального самодовольства в той человеческой толпе, которая всегда и всюду нуждалась в обратных импульсах. Толстой в этом отношении нисколько не похож на библейских пророков. У него нет возмущения сердца, нет пророческого негодования, нет карающего - от имени Божия - глагола, который проникал бы в совесть богоотступников и жег бы их - как евреев до сих пор жгут слова Моисея - из рода в род. У Толстого есть только восхищение народом, как восхищение лесом или океаном. В народной философии своей он художник - вот причина того, что прославленный среди интеллигенции, он собственно народу оказался ненужным.
1907
ТАЛАНТ И СТОЙКОСТЬ
Завтра - полустолетие огромной работы А.С. Суворина. Так как не бежать же, в самом деле, от собственного юбилея за границу, то почтенному юбиляру придется проделать этот обряд, торжественный и печальный, как приходится проделывать все обряды, исполнения которых требует общество. Стеснительна торжественность для человека столь застенчиво скромного, как Суворин, и печален праздник, напоминающий о том, что большая часть жизни уже отошла. Но публика - существо задорное и молодое. Ей нет дела ни до застенчивости, ни до печали знаменитых деятелей. Публика находит повод к шумной радости, когда неумолимое время указывает почти конец деятельности ее любимцев. Так как я принадлежу в данном случае к числу публики, то попробую разобраться, что собственно побуждает нас беспокоить приветствиями знаменитого старца, который слишком долго жил на свете, чтобы чего-нибудь хотеть и в чем-нибудь - кроме спокойствия - нуждаться.