Выше свободы
Шрифт:
Пребывание в берлинском университете, у самых истоков европейского просвещения, раскрыло Каткову легкомыслие нашей заимствованной, за все цепляющейся, быстро схватывающей и все растеривающей образованности. Вернувшись в Москву, Катков получает кафедру философии и в течение пяти лет профессорствует, прежде чем сделаться журналистом. Трезвый ум и огромная трудоспособность позволили бы Каткову выдвинуться и в области науки, но нелепость тогдашней русской жизни спасла в нем более великое призвание. В 1850 году бюрократия наша, как известно, похерила философию, поручив преподавание ее профессорам богословия. А Каткову, профессору философии, предложили быть редактором университетской газеты. К счастью, это было как раз то место, на котором Катков мог развить удивительную энергию и сослужить службу России. Но великая роль его сложилась не сразу. Под чудовищным гнетом тогдашней бюрократии ежедневная печать была невозможна. Была возможной так называемая "литература", крупные ежемесячники, где за ширмами поэзии, беллетристики, художественной критики, эстетики и т.п. могла прятаться и довольно громко говорить самая необходимая по тому времени мысль общества - политическая публицистика. При тяжком цензурном гнете тогда стоял расцвет нигилистического радикализма; старый друг Каткова, Белинский, создатель либерально-разночинной интеллигенции, уже отгремел, но он оставил школу еще более обличительную, чем был сам. Иные друзья Каткова, как Герцен и Бакунин, резко ударились в разрушение. Катков был гораздо более уравновешен. Он сумел вместить в себе и западничество, и славянофильство в здравом синтезе национализма. В противовес надвигавшейся
В противовес радикальной интеллигенции Катков старался организовать национальную литературу, верную духу народному, и это ему в значительной степени удалось. Пользуясь дремотой тогдашней власти, журналистика конца 50-х годов явочным порядком завоевала себе право обсуждать государственные вопросы, и в числе первых пионеров в этом направлении был Катков: "ретроград" и будто бы "крепостник", Катков еще за три года до отмены крепостного права объявил себя горячим сторонником английского, то есть парламентарного, строя жизни. Он справедливо доказывал, что английские порядки, более чем в каком-либо государстве на материке, обеспечивали личность и собственность, а закон в Англии стоит тверже и суд беспристрастнее, чем где-либо. К глубокому сожалению, просвещенный публицист наш был головой выше и правой и левой половин общества. Он был гораздо выше тогдашних революционеров и анархистов вроде Герцена и Бакунина, гораздо трезвее их понимая действительность и человеческую природу, - но он же неизмеримо выдавался и над тогдашнею бюрократией, эгоистически отстаивавшей свою канцелярски-полицейскую власть. Все тогда ждали государственного перерождения, но немногие вместе с Катковым были способны понять, что такое истинный либерализм и истинный консерватизм. Поклонник Англии, Катков именно в ней видел живое воплощение обоих начал разных, но нераздельных, одинаково законных, одинаково необходимых, как внешняя и внутренняя сторона того же предмета. Все вечно истинное должно быть осуществлено - вот основание либерализма. Все вечно истинное должно быть сохранено - вот основание консерватизма. Катков застал Россию в глубоком извращении обоих начал. Свобода, основное условие органического роста, была раздавлена чиновничеством, захватившим власть. Охранялись же рабские, то есть искаженные, формы жизни. Катков не только был англофилом, но он первый и начал действовать как англичанин в области своего призвания. Он вступил в серьезную, упорную, систематическую борьбу с обоими неправдами русской жизни: с отсутствием свободы и с излишествами свободы. Именно Каткову, будто бы "мракобесу", русская печать и Россия обязаны благодарностью как первому освободителю русского печатного слова. В ужасное время он имел мужество заговорить языком свободного гражданина с тем достоинством, которое обезоруживало тогдашнюю власть. Не всякий публицист мог и не всякий умел это сделать: строго взвешенное слово, хотя и свободное, самим появлением своим опровергло суеверие, будто всякое свободное слово опасно. Катков шаг зг шагом отвоевывал свободу печати, вводил ее в обычай. Имея постоянные столкновения с цензурой, Катков не давал ей одолеть себя: он посылал правительству доклады и разъяснения, настолько убедительные, что выходил обыкновенно победителем. Трудно было запретить Каткову полемику с радикальным лагерем, ибо она поддерживала власть и порядок, но, предоставляя свободу одной стороне, невольно ставила себя в необходимость дарования той же свободы и другому лагерю.
Борьба Каткова с революционерами слишком осталась памятной для последних, и они сумели уверить публику, будто это была единственная борьба Каткова. Но это не верно. Он боролся на два фронта, как, впрочем, и все великие борцы в области мысли. Сражаясь против крайностей демократизма, Катков ополчился столь же пламенно и против крайностей выродившегося тогда нашего полицейского бюрократизма. Он обвинял администрацию в "систематическом превышении власти" и боролся одинаково против превышения, как и против бездействия власти. Что это была именно борьба, связанная с великими трудами и страданиями, показывает история "Московских Ведомостей" с 1862 по 1887 год. Пересмотрите хоть бегло эти 25 огромных томов, составленных из передовых статей самого Каткова. Какая напряженная, всегда сдержанная, временами страстная и яркая работа! Ей недоставало только соответствующей общественности и государственности, чтобы быть великой работой. Пророк, вопиющий в пустыне, - согласитесь, всегда плохой пророк, равно как и вопиющий слишком в пустынной умственно общественности. Если бы либеральные идеи Каткова были приняты в эпоху освобождения крестьян и Россия, подобно Японии, сразу сбросила с себя отлинявшую историческую кожу, - история наша и сама деятельность Каткова сложились бы совсем иначе. Может быть, не нужна была бы его борьба с радикалами и бюрократами или она шла бы в более высоких слоях человеческого прогресса. Польское восстание показало Каткову, что тогдашнее малодушие и бездействие власти приближают Россию к внутреннему распаду, и вот он поднимает свой мощный голос, заставивший прислушиваться к нему всю Россию. Многие уверяют, что именно громовые статьи Каткова (я их не помню) спасли тогда Россию, разбудили власть, ободрили ее, вызвали огромный патриотический подъем, который заставил отступить слагавшуюся было на Западе коалицию. В своем роде это был голос патриарха Гермогена, как бы воскресший через два с половиной века в сходственных обстоятельствах польской смуты. На призыв Каткова отозвалось дворянство, старообрядчество и все наши политические классы, кроме заведомых предателей, - и Россия была спасена. Спрашивается, как же отблагодарила тогдашняя бюрократия великого трибуна?
В 1866 году "Московским Ведомостям" было дано предостережение "за возбуждение недоверия к правительству". По инерции старой эпохи господа петербургские чиновники думали, что нация обязана им верить как непогрешимому Богу, и всякое недоверие, хотя бы вполне заслуженное, выставляли как кощунство. Но "мракобес" Катков с этим не согласился. Он отказался напечатать предостережение на страницах "Московских Ведомостей". Он предложил правительству это предостережение назад, угрожая закрытием "Московских Ведомостей". Не каждый из радикальных издателей нашел бы в себе столько героизма: аренда "Московских Ведомостей", помимо счастья говорить среди многочисленной аудитории, приносила Каткову огромный доход. Благородное решение было объявлено им 3 апреля и оценено обществом. На другой день, 4 апреля, совершено было покушение Каракозова на цареубийство. В одной из патриотических по этому поводу демонстраций студенты целой толпой собрались против окон "Московских Ведомостей", пропели шесть раз народный гимн и кричали Каткову, чтобы он не прекращал газеты. Но петербургской бюрократии тогдашней совершенно не было дела до того, что государь был в опасности и что Россия втягивалась в смуту. Наибольшей опасностью она считала для себя независимый и честный голос такого патриота, каким был Катков. Ему дали последовательно второе и, наконец, третье предостережение и затем приостановили газету на два месяца. Все разыгрывалось как по нотам. Только в мае, когда государь прибыл в Москву, Каткову устроили аудиенцию, и он возобновил издание. Тут кстати припомнить отношение к бюрократии другого "мракобеса" - Ивана Аксакова: он начал издавать газету "Парус" - на третьем номере запретили, начал издавать "День" - запретили, издавал "Москву" - дали 10 предостережений и три остановки и наконец закрыли, - это кроме уничтоженного тома, высылки в деревню и пр.
Аксаков и Катков считались опасными и коренным русским Фамусовым, пуще смерти боявшимся свободной критики, а в особенности высокопоставленным инородцам. Вот, например, какой донос о зловредности "Московских Ведомостей" подавал в цензуру один тайный советник из поляков (Пржецлавский). "В политических обозрениях, - писал он, - газета свободно и даже необыкновенно развязно
Лично я не знал Каткова и не помню его эпохи. Он представляется мне не столько великим писателем, сколько великим гражданином, пришедшим, к сожалению, во времена неблагодарные, не способные ни оценить его мысли, ни воспользоваться ими. Заслуга Каткова в том, что он пламенно верил в народные, государственные и религиозные идеалы и отстаивал их с надлежащей ревностью. Ошибка же Каткова в том, что он меньше верил в народ, который любил, нежели в бюрократию, которую презирал. Все-таки он не мог совлечь с себя ветхого Адама и найти для русского возрождения стихию более чистую, чем отрешенная от народа власть. Великий это был гражданин, но очень уже не великой эпохи.
1912
ЗНАНИЕ И ПОНИМАНИЕ
Прощаясь с читателями в этом году, мне хотелось бы оглянуться, как говорят профессора, "на пройденный курс". Да не покажется претензией, если публицист назовет свои статьи лекциями, а свою публику - аудиторией. Аналогия тут вполне допустима, разница лишь та, что профессора и студенты находятся в условиях неизмеримо лучших, чем мы с читателями. У профессора всего один предмет, который он читает двадцать лет подряд все по тем же запискам, часто чужим или переводным. За спиной профессора - ученые всего света и всех веков: он не более, как передатчик общей работы. Его личная роль - роль телеграфной проволоки, по которой бегут депеши. Я не смею, конечно, сказать этого о великих ученых, но они - роскошь в человечестве, к сожалению, слишком редкостная. От обильного стола этих богачей мысли именно и питаются скромные крохоборы знания.
Заурядный профессорский труд до такой степени механичен, что делаются серьезные попытки применить к кафедре... граммофон. Ко мне приезжал этим летом один изобретатель с граммофоном, приспособленным для изучения иностранных языков. Прослушав один урок, я нашел затею весьма остроумной. Вместо косноязычных лекций, бездарно составленных и скверно сказанных, изобретатель дает пластинки, "начитанные" лекторами-артистами, талантливейшими профессорами, какие есть на свете. Представьте, если бы вместо сотни кое-каких химиков, приват-доцентов, плохо разобравшихся в науке, с кафедры вновь зазвучал вдохновенный голос Менделеева... Студенты были бы в выигрыше, а не в проигрыше. Живые профессора, какую бы кашу ни жевали, обыкновенно не повторяют лекций, тогда как граммофон может повторить каждую лекцию и каждую часть ее произвольное число раз и даже в любом темпе. Тот, кто слышал когда-то лекции Градовского, конечно, жалеет, что его дети уже не услышат их. Вместе с здравствующим профессором Глазенапом будет потерян удивительный талант делать ясным то, что совершается в небесах.
Чтобы не быть обвиненным в рекламе, я не называю имени техника, приспособляющего граммофон к кафедре. Я вспомнил о нем лишь, чтобы доказать, до чего сравнительно легка задача ученого, передающего знание предмета. Публицистика куда труднее. Публицист передает своей аудитории не знание, а понимание предмета, притом не одного, а множества их, перепутывающихся в ту сложную и странную систему, что называется текущей жизнью. Ученые гордятся точностью своих учений сравнительно с крайней будто бы неточностью публицистики. Не будем об этом спорить. Если прогресс науки состоит почти сплошь из опровержения предшествующих теорий, - то хороша, стало быть, "точность" гг. ученых! Что касается публицистов, то ученая точность не их вовсе и дело. Возможно ли что-нибудь точное в процессе не установившемся, всегда текущем, какова действительность? Сейчас вы пишете, например, что в Петербурге 1 600 000 жителей, но не успела ваша статья дойти до читателя, как смерть с одной стороны, рожающие женщины - с другой, полдюжины вокзалов с третьей совершенно спутали вашу статистику. Не успели вы похвалить депутата N. за прекрасную речь, как он произнес прескверную речь. Едва вы, подобно пророку Ионе, предрекли бедствие, например, неурожай, глядишь, нашли с океана тучи - и благодатный дождь смывает ваши черные предчувствия. Случается и наоборот. Миллион все новых условий, миллион сочетаний из них создает для публициста миллион терзаний - в попытках уловить смысл времени. Его, однако, непременно нужно уловлять, и притом своевременно, ибо без некоторых знаний человечество еще жить может, но без понимания вещей жить нельзя.
Педанты спросят: возможно ли понимать без точного знания? Конечно, отвечу я. Я склонен даже думать, что именно погоня за точным знанием всего более вредит пониманию. Доискиваясь точности, ученый поневоле все внимание обращает на одну точку - весь остальной кругозор выпадает у него из разума. По одной, ему отлично известной точке, специалист судит о целой области. Получается ошибка гораздо более крупная, чем если наблюдатель взглянет на местность с высоты. Люди, охваченные стремлением знать, обыкновенно знают мелочи. Синтез доступен разве лишь великим умам, которые, повторяю, не в счет. Замечательно, что самые великие обобщения были сделаны при нищете науки. Ньютон, Коперник, Лавуазье и Фарадей, может быть, потому и дали свои удивительные законы, что последние не были заслонены хаосом знания. Гомер и Шекспир знали в ученом смысле меньше Максима Горького, но интуиция их напоминала сноп света, бросаемый электрическим прожектором. В общественной и государственной жизни никогда не было столько всевозможного изучения, и никогда цивилизация не была столь смутной, как теперь. Где наши великие деятели, великие полководцы, великие законодатели? Они все в прошлом. Перегруженные архивным знанием правительства всех стран погрязли в бесконечных "комиссиях". Чем больше чиновники узнают, тем больше вносят условий в решение задачи. То, что умные предки иногда мгновенно решали одним лишь пониманием, основанным на чутье, - то нынче развертывается в уравнение с бесконечным числом неизвестных. Для каждого неизвестного потребно особое уравнение, особый архив, особая комиссия, и никогда умные люди не чувствовали себя так позорно глупо, как теперь. Мир развился при весьма скромной порции человеческой осведомленности. Последние века накопили знания в небывалом количестве, но, как золото в басне, груды знания уже вываливаются из переполненной сумы, уже рвут эту суму до неспособности удержать что-либо. В России жалуются на неучащуюся молодежь. Подождите немного - молодежь и на Западе откажется учиться, даже в Америке, - при тамошней весьма рациональной школе. Разве умственная вместимость расширяется вместе с ростом знаний? Настанет момент, когда наиболее гуттаперчевая душа завопит: довольно, или я лопну! Тогда начнется, как некогда в Китае, застой, а может быть, отлив знания, не менее стремительный, чем прилив. Природа как Бог: она "поругаема" не бывает. Спасая необходимое - именно дар понимания, душа безотчетно выбрасывает излишнее.