Высокая вода венецианцев
Шрифт:
– Понимаю, – сказал Антонио, быстро переворачиваясь на живот и заглядывая в ее лицо. – И ты решила через меня уплатить старый должок.
Он обиделся, поняла она, и погладила его длинное, как серп месяца в окне, густобровое худое лицо.
– Нет, дорогой. Ты очень милый… просто я…
…Просто она вспомнила последнюю встречу с Антошей: тот приехал из Ленинграда – уже неизлечимо плохой, с трясущимися руками, невыносимый, грубый. Ломился в дверь, страшно матерясь. Она была на сносях и тяжело носила и все-таки не выдержала, впустила брата. В прихожей
Когда брат хватал ее руки, что было нелепо и страшно, она заметила, что у него выбиты два нижних зуба, а на правой руке не хватает фаланги на указательном пальце. И ужаснулась: как же он кисть держит! Какая там кисть, Господи… Воровато оглянувшись на дверь комнаты, где в угрюмом бешенстве сидел Миша, она сняла и сунула брату в ладонь единственную фамильную ценность – обручальное кольцо, оставшееся от покойной бабушки. И, прижав к пульсирующему животу его покалеченную, такую родную руку, завыла в голос, как никогда в своей жизни не выла – ни до, ни после.
И этого Миша не вынес – выбежал в прихожую и выгнал Антошу. Тот корчился, сгибался пополам, пятился и делал вид, что страшно веселится. Хихикал и говорил Мише: «Ты хозя-аин, хозя-аин, да?» – тыча изуродованным пальцем в ее большой живот.
И больше она его не видела. Через три недели, когда Миша с Ритой забирали ее из роддома, Рита вдруг зарыдала и призналась, что Антошу пять дней как схоронили. Миша побагровел и цыкнул на бабку, с которой всегда был церемонно вежлив. Наверное, боялся, что у жены пропадет молоко.
Всю жизнь Миша ненавидел ее брата, еще с тех школьных лет, когда после годовых экзаменов она на целых три месяца пропадала из его жизни. И даже после свадьбы, и даже после гибели Антоши муж все-таки продолжал ненавидеть его, как живого…
Все это было так давно, Господи, и вот, когда ее собственная жизнь истончилась до этих трех дней венецианской обреченной свободы, в этом круге потустороннего света Антоша подстерег ее, всплыл из глубины ее судьбы и, повернувшись на живот, заглядывает в глаза и на чужом для них обоих языке задает единственный свой вопрос.
– Ты со мной? – услышала она. – Какая ты странная-прекрасная, резкая женщина. Все твои соотечественники – люди резкие.
– Ты имеешь в виду израильтян? – спросила она. – Да нет, они люди, в общем, сердечные. Хотя горластые… А я вообще-то из России.
– Ты совсем не похожа на русскую, – возразил он.
– А я и не русская.
– Так кто же ты? – рассмеялся он, укладывая голову на ее плече. – Что ты за птица? О, какое дивное оперение…
Она улыбнулась. И они обнялись и долго тихо лежали, обнявшись. Она думала о том, что за всю свою жизнь не подарила близким ни капли настоящей нежности, той нежности, что от неги, от слезной сладости прикосновений… В этом-то и была ее беда, в природе и сути ее жесткого сильного характера. Нет, никогда она не была сухарем, наоборот – в работе ей часто мешала властная чувственность. Но все диктовалось боязнью «показаться», все было ошкурено ее колкой насмешкой, отстраненной иронией по отношению к друзьям, мужу, дочери…
Да,
Она лежала рядом с этим чужим итальянским мальчиком и чувствовала к нему только ровную сильную нежность, понимая, что это чувство останется с ней до самого конца.
– А я, – вдруг сказал он, – я тут напридумывал за эти три дня о тебе кучу разных вещей. Ужасно хотел знать – кто ты, может, актриса… Ты очень независимая, сильная женщина… Почему ты так странно замолчала, когда я сказал, что занимаюсь живописью?
– Потому что живописью занимался мой покойный брат, на которого ты так похож.
– Как его звали?
– Антонио, – сказала она, помолчав.
– Ты меня разыгрываешь! – воскликнул он. – Скажи еще, что и сама ты – художница!
– О, нет… У меня вполне прозаическая профессия… Я командую мышами.
Он захохотал, переспросил и опять захохотал. Уселся на постели, скрестив по-турецки ноги.
– С тобой не скучно… И что ты с ними делаешь? Дрессируешь?
– Почти. Два раза в день я колю мышей.
– Зачем? – Он вытаращил глаза. Ну, что я морочу ему голову, устало подумала она. К чему это все, на чужом для нас обоих языке… Вслух неохотно сказала:
– Это эксперимент. Скрупулезная научная работа.
– Ты – химик? – спросил он.
Тогда она зачем-то стала объяснять, уверенная, что он не поймет ни слова, но вскоре выяснилось, что именно это – проще простого, что научный английский многочисленных ее статей прекрасно приспособлен к тому, чтобы в этой постели объяснять этому мальчику смысл ее работы.
– Я – охотник, киллер, понимаешь? – сказала она. – Охочусь за такими белками, онкогенами… Я объясню тебе, медленно, и ты поймешь… Биохимия, моя наука, изучает молекулярные аспекты жизни… Бывает, что клетка теряет контроль над процессом деления, начинает делиться неограниченно, и тогда ее потомство может заполнить собой весь организм… Короче, в раковых клетках происходит мутация в белках, и эти белки – онкогены… Ты что-нибудь понял?
– Я понял все! – запальчиво воскликнул он. – Не считай меня идиотом. Дальше!
– Так вот, моя работа – это выяснение механизма: почему мутация в онкогенах заставляет клетку делиться? Почему? – Она замолчала на секунду, но вдруг встрепенулась и крикнула: – Почему, по-че-му-у?! – И перевела дыхание… – Это многолетняя научная работа. Меняется тактика, меняются объекты, каждый ответ рождает новый вопрос… Например, апоптозис – это наука о клеточной смерти. В каждой клетке есть программа ее смерти. Иногда организму надо, чтобы какое-то количество клеток отмерло ради дальнейшего развития всего организма. Так вот, если клетка почему-то перестает слушаться команды «умри», – это раковая клетка… Я конструирую искусственные белки, которые могут убивать клетки рака в организме человека. Такие белки – они называются иммунотоксины – как раз и направлены против раковых клеток… Это жестокая борьба за баланс… То есть за жизнь. Так канатоходцы идут по проволоке с шестом…