Взорванная тишина. Иду наперехват. Трое суток норд-оста. И сегодня стреляют.
Шрифт:
— Ну молодцы! — говорит он радостно и ласково.
— Служу Советскому Союзу! — громко, как на плацу, чеканит Хайрулин. И опасливо оглядывается на посветлевшую реку.
Весь день с того берега гремят выстрелы. Мелкокалиберные снаряды вгрызаются в белые стены домов на килийской окраине, с сухим, кашляющим звуком рвутся на мостовой. Килия не отвечает. Лишь когда над городом появляются самолеты, улицы и дворы горохом рассыпают винтовочные залпы. Самолеты бросают по несколько бомб
Ничего этого Протасов не слышит: он спит, выполняя строжайшее предписание доктора. Накануне доктор потребовал госпитализации. Мичман, уже испытавший бой, стыдился оказаться на больничной койке без ран. Они крепко поспорили. Порешили на том, что Протасов, не спавший до этого двое суток, прежде хорошенько выспится и завтра снова покажется врачу.
А Суржикову отвертеться не удалось. И у него тоже не оказалось серьезных ранений, но вид окровавленных бинтов привел доктора в состояние невменяемости.
— А если в царапины попадет инфекция? — говорил он. — А психические травмы?
Суржиков стал доказывать, что «психические травмы» теперь только на пользу, что к ним все равно надо привыкать, но доктор был непреклонен.
Мичмана будят среди ночи приказом капитан-лейтенанта Седельцева срочно явиться в штаб. Пошатываясь от тяжести в голове, он выходит на палубу своей новой «каэмки», точно такой же, как та, что стала могилой механику Пардину и его, мичмана, неусыпной болью. Он гладит шероховатую стену рубки, ровную, без царапинки, трогает жесткий новый чехол на пулемете, потом сходит на скрипучий дощатый причал и оглядывается. Небо над Килией светится крупными немигающими звездами. Ночь стонет разноголосым лягушечьим хором. Перекликаются птицы в прибрежных камышах, громко и безбоязненно, как до войны.
Потом он идет вслед за связным по темной парковой дорожке, стараясь справиться с зябкой дрожью во всем теле.
— Что сказал доктор? — с улыбкой спрашивает Седельцев, едва мичман переступает порог.
— Велел выспаться.
— Значит, все в порядке. Я его знаю, он бы не выпустил.
Мичман молчит, боясь расспросов.
— Дорогу в Лазоревку не забыли?
— Никак нет!
— Чему вы улыбаетесь?
— Как ее забудешь, товарищ капитан-лейтенант? Лазоревка теперь для меня, что Кострома родная.
— Да, конечно, — серьезно говорит Седельцев. — Место боевого крещения не забывается. Так вот, придется вам снова отправиться туда.
— Есть! — Протасов морщится, стараясь смять распирающую его неуместную улыбку.
— Получены сведения, что там снова готовится десант. Выходить надо немедленно, пока темно. Пойдете протоками. На открытых участках маскируйтесь берегом. Если обстреляют, не отвечайте. Пусть думают, что рыбацкий катер. Ясно? Вопросы есть?
— Так точно! Никак нет! — И Протасов снова расплывается в широкой улыбке.
Седельцев хлопает его по плечу.
— Ну, с богом, герой ты мой веселый. Смотри будь осторожней, бдительней будь, похитрей, одним словом.
На рассвете новая «каэмка» Протасова входит в темень под знакомыми вербами Лазоревки и прижимается к зыбким мосткам. Задыхаясь от нетерпения, мичман бежит по тропе сквозь влажные заросли лозняка. Роса брызгает в лицо холодным дождем, пресно мочит губы. Наверху, у задерненного бруствера, его окликают.
— Земеля! — радуется Протасов, увидев добродушную физиономию пограничника Чучкалова.
Они хлопают друг друга по спине, словно век не виделись.
— Выздоровели, товарищ мичман?
— Живет Кострома!
— Снова в Лазоревку? Повезло же вам!
— Кому повезло, а кому и не очень.
— Мы не в обиде.
— Да уж не до обид теперь.
А вот ожидаемой «бурной» встречи с лейтенантом Грачом не получается: начальник заставы спит за столом, положив голову на руки. Протасов осторожно садится на койку, чтобы не скрипнуть пружинами, тихо закуривает. В окно косым пробивным лучиком заглядывает солнце, высвечивает трещинки на белой стене мазанки. Но вот лучик гаснет, мичман оборачивается и видит в окне всклокоченную бороду деда Ивана. Старик улыбается всем своим широким щербатым ртом и манит пальцем.
— Что, дед, не спится? — спрашивает Протасов, выходя на крыльцо.
— Откуда ты взялся? — Дед легонько толкает мичмана в грудь, поджимает губы, стараясь посерьезнеть, и не может справиться с улыбкой.
— Оттуда. — Протасов показывает в сторону солнца.
— А я в разведку ходил, — хвастает дед. И начинает рассказывать о своем путешествии на тот берег, о вылазке сержанта Хайрулина, о плененном офицере, о лодках, заготовленных в задунайских протоках.
— Милый мой дед, — говорит Протасов, обнимая старика. — Я всегда знал, что ты молодец.
— Что я! Да разве я… Вот про тебя все говорят. Даянке прямо проходу нет.
— Где она сейчас?
— Где ей быть? У ворот дожидается.
— Что же сюда не идет?
— Стесняется.
— Прежде я этого не замечал.
— Прежде она была девка, а теперь — баба.
— Ты откуда знаешь?
— Все говорят. Народ говорит — зря не скажет. Ты б женился на ней, а?
Протасов идет к воротам, но там уже никого нет. И понимает — ушла. Услышала разговор и ушла от стыда.
Незнакомая печаль давит ему горло, сковывает ноги. Он, которого в любой компании считают своим парнем, способным не теряться перед самой заносчивой красавицей, вдруг чувствует себя робким ремесленником, только что выпорхнувшим из школьного пионерского звена. Он смотрит на залитые ранним солнцем плетни, переминается в мягкой, словно пудра, дорожной пыли, не решаясь бежать за Данной. И чем дольше стоит, тем сильнее опутывает его странная нерешительность.