Взрыв
Шрифт:
Он еще что-то бормотал — бессвязное, путаное. И всхлипывал, и смеялся, и размазывал слезы кулаком но улыбающемуся во весь рот лицу. Колени у него дрожали.
Женька постоял минуту, прислонившись плечом к стене, пришел малость в себя и вдруг рванулся, перепрыгивая через три ступеньки, вниз, прочь от этого страшного места.
Письмо он перехватил, и мать никогда ничего не узнала.
А потом он полгода пролежал в больнице. Ему переливали кровь, бесконечно кололи стрептомицином, пенициллином, давали бесчисленное множество таблеток — он все их глотал,
Вот там-то, в больнице, и пристрастился Женька к серьезным книгам. Он больше не мог терять времени, читать развлекательную беллетристику — хотел докопаться до сути, понять, чем живет человек, для чего. Он продирался сквозь Маркса и Гегеля, Шопенгауэра и Спинозу, не понимая больше половины, чуть не плача от собственного бессилия и, как ему казалось, тупости.
Женька чуть ли не спал с философским словарем, своим единственным проводником в философских дебрях. Он бросался из одной крайности в другую и не переставал изумляться количеству умнейших людей, которые во все времена задумывались над тем, что есть человек, как жить ему и для чего. Еще более поразительным было открытие, что на эти вопросы нет однозначного ответа...
Одно время он увлекся буддизмом. Разумеется, не религиозной стороной его. Он не верил, что если будешь вертеть молитвенные колеса и бесконечно повторять таинственную и магическую фразу: «О м м а н е п а д м е х у м», что в переводе значит: «Жемчужина в цветке лотоса», сокровенный смысл которой известен только богу, то исполнятся все твои желания. Такого человека, воспитанного сугубо материалистически, ни одна из религий, даже такая терпимая, как буддизм, охмурить уже не могла. Но философские ее постулаты, казалось ему, были и мудры и полны смысла. Лежа на больничной койке, он проповедовал своим соседям, что, во-первых, жизнь есть страдание; во-вторых, причина страданий — неудовлетворенные желания; в-третьих, освободиться от желаний — значит обрести блаженство.
Все сходилось. Все будто для него, для Женьки, было написано.
Почерневшие от бесконечных уколов ягодицы его авторитетно подтверждали, что жизнь действительно на сахар. Да и душой страдал он немало: из училища пришлось уйти, давнишнее желание возиться с ребятней, отдавать им без оглядки все, что знаешь сам, растить людей — неосуществимо, не удовлетворено.
Все сходилось.
И вот только с третьим постулатом, самым главным, венцом и украшением всей философии Будды, где открыл он людям тайну вечного блаженства, у Женьки что-то не ладилось.
Казалось бы, вот оно, рядом, блаженство, и нужен-то пустяк, не то что в других философиях — добивайся, борись, нет, наоборот, — не желай ничего, и точка.
Так нет же! Чем больше старался Женька, тем сильнее распирали его желания.
Боже мой, чего он только не желал!
Прежде всего — яростно, страстно — быть здоровым.
Еще он хотел полюбить, и чтоб его полюбили тоже.
Он желал побольше узнать про себя и про других людей.
Он хотел забыть, наконец, те страшные и жалкие минуты в темном подъезде...
Да мало ли чего он желал — всего и не перескажешь!
И Женька понял: не бывать ему правоверным буддистом, не бывать.
«Неужели так все и кончается? — думал Иван Сомов. — Как странно! .. Мечешься, ушибаешься, любишь, и кажется, так будет всегда, вечно, а потом приходит твой срок — и кому нужна вся прошлая суета твоей жизни? Тебе и то не нужна. Так, канитель. Наверное, очень мало уносит с собой человек в последний свой миг... А самое непереносимое — знать, что тебя задавит эта тупая сволочь, а все на свете останется по-прежнему — трава, вода, небо, Светлана, вот этот песок...»
Вслух же Иван сказал:
— А чего ему сохнуть?
— Кому? — удивился Петька.
— Песку. Нечего ему сохнуть, он под скалой. Значит, до взрыва она не поползет дальше.
— Соображаешь, — сказал Шугин.
— Гений, — сказал Женька.
— Сколько? — спросил Петька.
— Отстань, — ответил Шугин, — не части.
Глава четвертая
ИВАН СОМОВ
Иван Сомов был синеглаз и белобрыс. А нос его на солнце мгновенно розовел и лупился, как молодая картофелина.
Но вопреки своему типичному среднерусскому облику — этакий тихий мальчик из-под Рязани, из есенинских мест, — Иван родом был из маленького приморского городка на древней крымской земле. Правда, Иван не был потомственным тавричанином, черноморцем, — семья его переселилась в Крым в сорок шестом году, сразу после войны. А раньше Сомовы испокон веку обитали неподалеку от города Кализина в деревне Осиново.
Когда родился Иван, третий, предпоследний ребенок в семье, Сомовы уже год как жили на новой родине. Но отец Ивана, старший Сомов, Игнат Николаевич, так и не сумел там прижиться, пустить прочные корни. А может, он и нигде не сумел бы. И виновата в этом была война.
Игнат Сомов вернулся домой в сорок четвертом году, вернее сказать, его привезли домой. Умирать. Еле умолил госпитальное начальство. У Сомова было тяжелое ранение в грудь. Потом воспалилась плевра и появился незаживающий свищ в боку. Полтора года он промучился с этим проклятым свищом, полтора года жена его, мать Ивана, выхаживала мужа, тащила из могилы.
И когда они прослышали, что приглашают переселенцев в Крым, то, не раздумывая, распродали все свое нехитрое хозяйство и покатили в неведомые теплые края. Мать любила рассказывать, как, пораженная впервые увиденным морем, яркостью и щедростью новой земли, прошептала:
— Господи! Может, и мы наконец поживем по-людски! Может, и мы наконец, как другие, счастливые будем!
И поначалу, все вроде так и складывалось. Получили большую квартиру с прекрасной верандой, снизу доверху увитой виноградом. Отец стал поправляться. Просто чудеса с ним творил Крым.