Взрыв
Шрифт:
Страха не было. И вообще никаких ощущений и мыслей не было, кроме одной: скорей, скорей! Было одно только острое, делающее тело сильным и стремительным, напряжение.
Филимонов ворочал, как медведь, тяжелыми плечами, все норовил пролезть вперед, раньше Саньки, туда, где поопасней.
— А ну-ка не суйся! Держись под перекрытием! — прикрикнул на него Балашов. — Жить тебе надоело? — И Филимонов безропотно и сразу повиновался.
Балашов был здесь главный человек, и слушались его беспрекословно. Он работал молча, стиснув
И был он мокрый с головы до ног от пота и льющейся сверху воды.
Балашов оглянулся, внимательно осмотрел уходящую вдаль ровную квадратную штольню, аккуратно выложенную золотистым, свежо пахнущим сосновой смолой тесом, и сел на пол. Дрожащими, негнущимися пальцами вынул помятую пачку сигарет и с наслаждением закурил. И эта первая, глубокая до головокружения затяжка была так сладостна и прекрасна, что Саньке вдруг захотелось заплакать от счастья.
Филимонов и остальные сели рядом с ним. Они молча курили и улыбались. Говорить не было сил.
— Пронесло, — только и сказал Филимонов, и все согласно кивнули.
Только сейчас Балашову стало страшно. Он оглядел ровный ствол штольни и зябко поежился. — А если б... — начал он и запнулся.
Травкин слабо помахал рукой перед лицом:
— Не надо, Александр Константинович. Слава богу, все кончилось.
— Во-во, помолись, Божий Одуванчик, — заржал Мишка.
— Дуралей вы, Миша. Молодой еще, совсем новенький дуралей, — ласково отозвался Травкин, и Мишка ни капельки не обиделся, а только улыбнулся.
Все пятеро чувствовали какую-то странную, впервые пришедшую к ним нежность друг к другу. Саньке вдруг захотелось погладить Мишку по голове. И он протянул руку и погладил. И никто не удивился, только сам Балашов вдруг сконфузился и легонько щелкнул Мишку в лоб.
— Ну, перекурили и хватит. Айда наверх, — сказал он.
Но никто не пошевелился. Никому не хотелось уходить.
И Филимонов вдруг подумал, что он один-единственный раз чувствовал такую же чистую нежность к другому человеку, но тот человек была женщина и было это давным-давно.
Стояло тогда знойное, южнорусское лето, вокруг грохотала огромная стройка, а он, совсем еще молоденький парнишка, ходил одуревший от неожиданной, не осознанной еще им самим любви, ходил переполненный нежностью, и ему хотелось обнять всякого человека и всякому человеку на свете говорить только добрые и ласковые слова.
А потом случилось несчастье — дикая в своей нелепости смерть друга.
А после случилось второе несчастье, которое чуть не окончилось смертью его, Филимонова, живой души.
И как это вышло, он не понимал до сих пор, потому что он хотел тогда всем только доброго, а получилось зло не кому-нибудь, а самому его близкому, самому родному тогда человеку.
Дорога утопает в пухлой невесомой пыли. Если ступить на нее босыми ногами, текучая эта пыль мгновенно раздается и ноги почти не ощущают ее.
А за развилкой пыль висит в воздухе. Она не успевает оседать, потому что тупорылые МАЗы поминутно тревожат ее. Надсадно рыча, они грызут ухабистые километры, МАЗ за МАЗом, — упорные, мордастые, железные. Они возят бетон для котлована.
А вокруг степь. Желтая и раскаленная.
Издали стройка кажется покрытой куполом из дымчатого стекла. За этим куполом угадывается суетливое движение. Будто кто-то ныряет, хищный, большой и проворный.
Четких границ у пылевого купола нет. Когда к нему приближаешься, он отодвигается все дальше, пока не оказываешься в центре, в полупрозрачном, не очень-то реальном мире, у котлована.
— Федька убилси-и-и!!!
Пронзительный вопль просверлил в пыльном пекле красную дыру, напряженную, как разинутый в крике рот.
— Федька убилси-и-и!!!
— Ну и что ты за ими ходишь? Не видишь — любятся они, лишний ты. А ты все ходишь, все ходишь! Как все равно этот... хвост!
— От же! И чего ты, ей-богу, дядя Семен, чего ты? Хвост! Друзья они мне, понял? И Федька первый на свете друг, и Аленка. И ничего я за ними не хожу, мы вместе ходим. Потому что — друзья. Понял?
— «По-о-нял»... Чего ж не понять-то... Дурачок ты, Серега, вот што. Глупый. Друзья... Только при иных делах — брат родной лишний, не то что друг. И девку поделить никак нельзя.
— Это Аленка-то девка?! Ну, сказанул. И какие такие «иные» дела? Эх, дядя Семен, голова у тебя седая, а...
— Да ладно тебе, ладно! Взвился! Гляди — не маленький. Восемнадцать уж стукнуло. Понимать должен — любовь у них.
— Скажешь тоже — любовь. Ничего вы, старые, не понимаете. Дружим мы, понял?
— Да понял я, понял...
— Федька убилси-и-и!!!
— Ну чего приуныл-то, парень?
— Так.
— Может, случилось что?
— Так, говорю!
— Ну, гляди — так! А где дружки? Федька с Аленкой где?
— В степь ушли.
— А ты што ж?
— Не пошел я.
— Не поше-о-ол! Понял, значит?
— Да что ты ко мне вяжешься, дядя Семен?! Чего пристаешь-то? Все как взбесились! У Федьки с Аленкой глаза вовсе сумасшедшие и одинаковые совсем, хоть и цвета разного. От жары это, что ли? Так и липнут друг к другу, так и липнут, разойтись не могут. А глаза вовсе сумасшедшие и лица глупые. Глядеть противно. Их на рыбалку зовешь, а они не слышат. Прямо в ухо орешь, дуракам, а они только улыбаются, как лунатики. За руки держатся и улыбаются. И молчат.