Взятие Измаила
Шрифт:
– Какой каблук? – не унимаемся. – Вот этот?
И, не моргнув глазом, рубит:
– Именно, ваше благородие! Не сойти мне с этого места!
– Так-с, – продолжаем, – значит, вы утверждаете, дружочек, что сломавшая каблук в ту подлунную ночь, утратив бдительность и наступив на решетку, якобы говорила тому, под простыней, что в ту минуту счастливее ее на всем свете никого нет и быть не может и не будет? Так ли это?
– Истинно так!
– Неужели?
– Более того, сперва еще, до того, как все промеж них случилось, она рассказала ему про то, как пошла однажды к печнику в Рождествено – печка дымила, и в щели огонь был виден, не приведи Господь, сгоришь еще, и вот она тащилась мимо Ильинской балки, а оттуда вышли двое, приземистые, заросшие, мутные. Она отдала им сумку, деньги, завернутые в полиэтиленовый пакет и перехваченные аптечной резинкой, сбросила сапоги. А те тащат ее в балку, в заросли орешника, подальше от дороги. Она упала лицом в корни, цепляется руками за траву, а они ее за ноги тащат. Обернулась, смотрит им в глаза, просит: «Не надо греха! Греха не надо!» И крестит их. А те ее палкой по голове.
– Да знаем, знаем, напичкали спермой, а потом еще и палец сломали, – подстегиваем очевидца. – Не отвлекайтесь. Мы в лунной ночи.
– Извиняйте, разумеется, куда ж нам оттуда. И вот, значит, гражданочка эта шепчет своему коханому: «Женечка, я нечиста,
– А тот?
– А что тот? Тот руки ее берет и целует. Это они еще у нее сидели на кухне, за столом. Чашки, плошки, ложки – это все еще не убирали, не мыли. Заговорились, засиделись, засумерничались. И из окошка, как полагается, луна. И все в луне: и чайник, и скатерка, и колени, и кривой палец – вот этот мизинец у нее сухой. Значит, берет он этот сучок и целует.
– Стоп, любезнейший! – прервем тут сонное течение сессии и посмотрим, что можно сделать, если чувствуете, юные друзья мои, что свидетель, по природе своей призванный быть крылом истины, врет нагло, вдохновенно, стремглав.
Во-первых, оглянитесь. Какое впечатление произвел говорун на галиэю? Развлек заскучавших, взбодрил засыпающих, рассмешил задумавшихся о чем-то своем? Не отчаивайтесь, бой еще не потерян! Дайте словоохотливому свидетельствовать сколько его душеньке угодно – не успеете оглянуться, он и сам запутается в собственных подробностях! Поощряйте к преувеличениям, а получив благоприятный ответ, ни в коем случае не повторяйте, переходите спокойно к следующему, а то еще, не дай Бог, поправится, и тогда все будет потеряно: подчеркивание вопроса заставит подлеца держать ушки на макушке.
Спросите как бы невзначай, будто не расслышали и просто хотите уточнить:
– Значит, эта женщина, иссушенная одиночеством, познавшая людскую жестокость, попробовавшая вкус горя, так сказать, дальше горя, меньше слез, горе-горе, муж Григорий, хоть бы болван, да Иван, за морем веселье, да чужое, а у нас и горе, да свое, потому и была так счастлива, что в ту лунную ночь, полную объятий любимого, будучи сама по грудь в луне – зачала?
– Да.
Благосклонно улыбнитесь, когда противник скажет удачное слово. Если ответы сокрушают, если показали лицом, что ожидали чего-то другого, смутились, покраснели – уже достаточно, чтобы потерять дело. Надо принимать, что бы вам ни сказали, как само собой разумеющееся, ожидаемое, искомое, только тогда эти удары будут падать без эффекта. Просто недоверчиво улыбнитесь, мол, кто же вам поверит, и, не теряя времени, приступайте к дальнейшим вопросам, будто ничего страшного не случилось. И помните: неловкие вопросы хуже, чем воздержание от них. Обратите внимание на побочные факты, отвлеките внимание, заставьте задуматься о чем-то неважном, расслабиться. Спросите, как бы невзначай поглядывая на вынутый из кармана шагомер:
– Итак, вы утверждаете, что после того, что произошло в той залитой лунным светом комнате – даже кресло, как вы изволили выразиться, было будто в чехле, – вот эта присутствующая здесь гражданка с отсутствующим взглядом, устремленным в ту светлую ночь, уже никогда ни нам, ни ей более не доступную, и оттого, наверно, такую щемящую, желанную, безвозвратную, почувствовала себя столь наполненной счастьем, выстраданным и неожиданным одновременно, заставшим врасплох, что, играя крестиком на груди, тоже светившимся в полной луне, близкой и щербатой, занявшей почти пол-окна, вдруг прошептала, что ей хорошо и жарко и хочется пройтись подышать, и они оделись и вышли на Госпитальный, пустой, ночной, свежий, кругом ни души, только на углу Ухтомской мигал светофор, тюкался, как заведенный, своим рыжим лучом об асфальт – заставь дурака луне молиться, – и пошли к мосту, мимо пивного ларька, где днем потягивают что-то, не спеша, задумчиво, из литровых стеклянных банок, а ночью пахнет дрожжами и мочой, мимо радиоинститута слева, мимо чайной фабрики справа, и луна следовала за ними. Ей вспомнилось, как в детстве, когда мать брала ее с собой в магазин, чтобы сэкономить на очередях, да и давали на человека, то луна тоже плыла над головой за ней, будто привязанная, как шарик за ниточку к пуговице, и оставалась у дверей магазина, и вот, стоя в очереди, она переживала, что кто-нибудь другой может увести с собой луну, а потом выбегала и радовалась, что луна на месте, дожидается ее и снова на ниточке – до самого дома. А еще вспомнилось, как однажды, тоже в детстве, на даче, пришла в гости к одной девочке на Мичурина, у них был спаниель, который все время клянчил со стола, и вот отец той девочки решил устроить собачий праздник – они стали давать собаке есть столько, сколько та захочет. И спаниель ел миску за миской. Глаза его сделались мутными, он что-то скулил, но, увидев новую миску, опять подползал и запихивал в себя. Живот его раздулся так, что мама той девочки сказала: «Оставь его к черту, Славка, еще сдохнет!» И луна теперь была похожа на тот раздувшийся собачий живот – с такими же крапинками и разводами. И еще ей вспомнилась картинка из школьного учебника по природоведению, там были разные фазы луны, и ей когда-то понравилось, что если луна похожа на букву С, то, значит, она убывает, стареет, а если к ней можно приставить палочку и получится буква Р, то это значит, что она растет. Они шли вдоль трамвайных путей, прямо на луну, и теперь та была похожа на букву Ф – с трамвайным проводом посередине. Уже издалека был слышен нараставший гул ночного состава, и они поспешили на мост, чтобы посмотреть сверху на поезд, и не поверили своим глазам, потому что на открытых платформах везли огромных белых птиц, вроде гусей, по два на платформу, то ли памятники, то ли для аттракционов, гуси-памятники были тоже намылены луной и светились зеленовато, а потом опять пошли цистерны, угрюмые, бесконечные, дрожь моста переходила в ступни, я ходил на этот мост все время с сыном во время прогулок, он впивался в даль, напряженно замирал, привстав с сиденья своего трехколесного велосипеда, и мог стоять так, как завороженный, пять минут, десять, пока со стороны Электрозаводской, из-за поворота вдруг не выглядывал зеленый нос ящерицы, а за ним выползала вся электричка и быстро бежала к нам под ноги, покачивая вверх-вниз головой, а зимой по крышам вагонов перебегала поземка, потом с моста мы шли по направлению к Семеновской, в парк, который, собственно, был когда-то Семеновским кладбищем, а потом все могилы снесли, оставили только деревья, но следы еще кое-где сохранились, и однажды мы нашли кусок могильной ограды, вросшей в ствол одного старого ясеня ближе к трамвайным путям, Олежка потом каждый раз подбегал туда, хватался рукой за чугунный завиток, будто выросший из дерева, и кричал с восторгом: «Могила, папа, смотри, могила!», и еще я прочитал, что где-то здесь, на этом кладбище был похоронен произведенный в прапорщики Полежаев, и было странно ходить под огромными, корявыми, могучими деревьями, в одно из которых он, удобрив этот песок, превратился, деревья от старости высыхали, и каждый год их распиливали и вывозили, оставляя то там, то здесь полянки опилок, зараставшие летом крапивой
– Да-да, именно так все и было: ей захотелось вдруг пройтись, ни о каком сне в такую ночь не было и речи. Все казалось странным и невозможным, что это она любима, что это она вобрала в себя несколько капель жизни, которые дадут росток, и где-то там, в теплых складках ее тела, произойдет чудесное чудо, и из их любви возникнет ее сын или дочь. Они оделись и вышли на улицу. Она сказала: «Женя, ты посмотри только, какая луна!» Он закурил. Она прижалась к нему, втягивая в себя запах сигареты. Еще совсем недавно ее чуть не тошнило, если кто-то рядом курил, а теперь она хотела нюхать этот дым еще и еще. Они дошли до моста. Как раз проходил поезд, на платформах мелькнуло что-то зеленоватое в свете луны, зачехленные пушки, похожие на огромных гусей, потом потянулись цистерны. Она поцеловала его в колючую щеку
– уже полезла щетина. Он щелчком выстрелил окурок вниз, на опустевшие рельсы, сверкнувшие в лунном луче, и они пошли дальше, к парку. Она закрыла глаза и шагала вслепую, держась за него, зная, что теперь с ней ничего не случится, что она больше в этой жизни не одна. И когда каблук попал в решетку, охнула: «Женя!» – и повисла на его шее, расхохоталась. Каблук отломала и швырнула в траву, а сама поскакала, держась за его плечи и смеясь: «Женя, как в кино!» – «В каком?» – «Не помню». Доскакала до скамейки, хотела сесть, но там было мокро и грязно, забралась с ногами на сиденье и присела на спинку. Позвала: «Иди сюда!» Он подошел сзади и обнял ее. Она снова чуть не задохнулась от счастья и вдруг подумала о том, что так не бывает, что она получила слишком много, здесь что-то не так, какой-то подвох, что это свалившееся на ее плечи счастье придавит ее, не даст вздохнуть, что оно слишком огромно, чтобы быть правдой. И ей стало страшно, что она вдруг все потеряет, что в любую минуту может произойти что-то страшное, чудовищное, невозможное, и это что-то отнимет его у нее – какой-нибудь взбесившийся трамвай, или шаровая молния, притаившаяся за спинкой скамейки, или оборванный веткой провод, ждущий в траве, или незакрытый рабочими люк, или война, и ей захотелось посильнее обнять его, обхватить накрепко руками, прижать к себе, оградить, спасти – и в ту самую минуту небо разверзлось, яко свиток свиваемо, оттуда вылезла рука с заточкой и пырнула его в рубашку. От подъезда до моста шагов, наверно, триста-четыреста, оттуда до парка еще, может быть, сто, а там и решетка в асфальте, ну а от решетки до скамейки и скакать-то нечего.
И вот тут, друзья мои, готовьтесь торжествовать победу. Спросите еще, оттягивая сей упоительный момент:
– И вы по-прежнему, как показали на предварительном следствии, настаиваете на том, что рука вылезла из разверстого неба, треснувшего по краю облаков, наползавших на луну?
И когда лжесвидетель, до разоблачения которого остались считанные мгновения, уверенно, не сомневаясь в своей безнаказанности, самодовольно и снисходительно кивнет, поглядывая на клепсидру, мол, сколько можно, уже обедать пора, в ту самую секунду достаньте загодя припрятанный календарь и продемонстрируйте с победным видом:
– Извольте!
– И что из того? – спросит, еще ничего не понимая, бедняжка.
– А то, любезнейший, что луны в ту ночь не было!
И садитесь на свое место – среди шума и смятения в зале – покойный, созерцательный, торжественный.
А вот и звонок, друзья мои, я уж думал, что старый сторож заснул со своим колокольчиком, ан нет, ковыляет по коридору, елозя деревянной ногой. Что ж, продолжим завтра.
Вот, написал про сторожа с деревянной ногой, выстукивает ремингтонистка, и вспомнил бабу Лену. Она была уборщицей в пятьдесят девятой на Арбате, где я учился. Крошечная, вроде школьника, старуха с одной ногой. Вместо второй был протез с кедом. В раздевалке всегда валялись брошенные драные кеды, она находила себе покрепче, надевала их и ходила – всегда в разных. У нее была каморка на втором этаже, рядом с туалетом. Отдыхая, она отстегивала ногу и пила в своей комнатушке еле желтый чай из майонезной баночки. Баба Лена была глухая и злая и непотребно ругалась, чем очень смешила школьников постарше. Они все норовили стащить у нее приставленную к стене обутую в кед ногу или делали вид, что хотят ее стащить, в чем, собственно, и заключалась игра, потому что баба Лена тогда принималась ругаться, вскакивала и мокрой тяжелой тряпкой, какой мыла туалет, пыталась стегнуть озорников, вызывая всеобщий восторг.
Прости, баба Лена, и упокой Господь душу твою.
Итак, друзья мои, после бессонной ночи – опять все вспоминались люди, которых давно нет, – рад видеть ваши молодые, красивые, ждущие глаза, и, вняв треньканью колокольчика, с которым прошаркала по коридору в своих рваных кедах баба Лена, пожалуй, начнем.
Остались пустяки.
Напомню суть дела. Обвиненный в отказе подать помощь умирающему от ран, М. не признал себя виновным и объяснил на следствии, что знал об опасности со слов подбежавшей к нему из темноты городского сада старухи, закутанной в синий рабочий халат, заляпанный краской, в разорванных кроссовках, в засаленной шапке-ушанке и твердившей без конца о какой-то заоблачной руке, но отказался единственно потому, что считал в этом случае свою помощь бесполезной, так как он практической медициной никогда не занимался, а состоял при университете помощником прозектора при кафедре физиологии и в течение последнего года заведовал бактериологической станцией. Обвинение строилось на приложенных к делу 18 рецептах.