Взятие Измаила
Шрифт:
Тогда взял Мотте горсть пепла из печки и подбросил его к небу пред лице царя египетского, и поднялась пыль, и сделалось воспаление с нарывами на людях и на скоте, но сердце царя египетского только еще больше ожесточилось и не отпустил он народа, и мучил, как прежде, и посылали в Воронеж, и рвали языки.
Тогда простер Мотте кулак свой к небу, и был град и огонь между градом, какого никогда еще не было на земле египетской и никогда не будет, и побил град все, что было в поле, от человека до скота.
И послал царь
– Пусть перестанут громы и град, и отпущу вас, и не буду более мучить.
И поверил ему Мотте, и остановил гром и град, и дождь перестал литься на землю.
И увидел царь египетский, что прекратился гром, и дождь, и град, и ожесточилось его сердце, и не отпустил никого, и стал только мучить пуще прежнего, и строили каналы, и открывали окна.
Тогда Господь сказал Мотте:
– Простри руку твою, и пусть нападет саранча и поест всю траву земную, и все, что уцелело от града.
И надуло ветром из заволжских степей саранчу, и покрыла она лицо всей земли египетской, так что земли не было видно, и поела всю траву земную и все плоды древесные, и прежде не бывало такой саранчи.
Тогда царь египетский призвал к себе Мотте и сказал:
– Ваша взяла. Теперь прости мне еще раз и помолись Господу вашему, чтобы он только отвратил от меня сию смертушку смертную неминучую.
Вышел Мотте от царя египетского и помолился. И воздвигнул Господь с противной стороны сильный ветер, и понес он саранчу, и бросил ее в Черное море.
Но ожесточил только царь египетский сердце свое и не дал народу волюшку вольную, и продолжились мучения, и проводили реформы, и топили баржами.
И сказал Господь Мотте:
– Простри руку свою к небу, и будет тьма над тайгой, осязаемая тьма.
Мотте простер руку свою к небу, и была густая тьма по долинам и по взгорьям три дня, и не видели друг друга, и никто не вставал со своего места, сидмя сидели впотьмах без лампочки.
И призвал царь египетский Мотте к себе во дворец и сказал:
– Дай свет! Все прощу!
И провел Мотте электричество.
И ожесточил царь египетский сердце свое и стал мучить народ еще пуще, и отрекались от родителей, и рвали книги на самокрутки.
И сказал тогда Господь Мотте:
– Еще одну казнь Я наведу на царя египетского и на всю его державу березового ситца, такую последнюю и решительную, что после этого он оставит народ в покое. Слушай: в полночь Я пройду посреди Египта, и умрет всякий первенец от царевича до первенца рабыни, которая при жерновах, и все первородное из скота, и будет вопль и плач великий от стольного града до самых до окраин, какого не бывало и никогда не будет более.
И прошел в полночь Господь по Египту.
И встал ночью царь египетский, и все рабы его, и весь Египет, и сделался великий вопль и плач от столиц до Путивля, ибо не было дома, где не было бы мертвеца.
И
– Все равно не отпущу.
И ожесточил царь египетский сердце свое пуще прежнего и стал мучить народ дальше без конца.
И тогда возроптал Мотте на Господа:
– Но как же так?
И Господь, – допечатывала второпях ремингтонистка, – развел руками.
Отчего-то вспомнил, как последний раз ездил на дачу в Валентиновку, прежде чем ее спалили.
Я иногда приезжал зимой – посмотреть, все ли в порядке. Часто залезали. Не столько воровать – брать-то там нечего, сколько мальчишки из озорства или бомжи. Переночуют, побьют стекла, а потом еще и спалят. Не специально даже, а по неосторожности: неаккуратно примутся разжигать печку или от окурка, напьются и заснут, да мало ли что. До той зимы несколько раз залезали, но обходилось.
А по правде говоря, просто хотелось вырваться из дома.
Еле открыл дверь на террасу – на крыльце намело целый сугроб. В комнатах все выморожено, тускло. Первым делом – печка.
И вот уже за быстро накалившейся ржавой дверцей жаркая перестрелка, сипение истекающих кипящим соком сучков. Дымная душа поленьев норовит улететь не в небеса, а в комнату. Все отсырело. Вот-вот пойдет пар от дивана, от плетеных соломенных кресел, от слежавшейся пачки прошлогодних газет, от обоев. Дух от печки наполняет комнату, распирает стены, потолок, старое дерево поскрипывает.
За окном жасмин с белыми мышками на ветках. На снегу вавилонская клинопись. На соседнем сарае навалило столько, что он вот-вот тихо рухнет.
В вагоне утренней электрички было пусто, проморожено. Запах лыжной мази. Пустая бутылка каталась под скамейками от остановки к остановке. В тамбуре кто-то прикуривал, и осветились руки. Мелькнул одинокий лыжник на переезде, чиркнул по стеклу путевой рабочий в оранжевой куртке, медленно ползли далекие трубы, забывшие дым. Деревья, дома, заборы – все под снегом. В поле две синие лыжни андреевским крестом. В Подлипках вошел и сел на скамейке напротив слепой с собакой – стал вынимать ей из лап льдышки. А та все меня нюхала.
В Валентиновке один только я и вышел. Заснеженные ели, сугробы, зимний поселок пуст, дачи стоят забитые, вымерзшие, тишина, вместо дорог утоптанные тропки. В городе и снега-то почти не видно, а тут столько выпало, что заборы, летом высокие, теперь по колено.
Затопил печку, поставил чайник, пошел расчищать дорожку. Снег легкий, морозный, берешь целую лопату, швыряешь к кустам – рассыпается пылью.
Вышел пройтись по поселку, втягиваю колкий воздух, гляжу на ворон, которые осыпают с веток морозной мукой, на утонувшую в сугробе телефонную будку с оторванной трубкой, на собачьи желтые метки у столбов. На одной яблоне еще висит несколько зимников. Под ногами звонко, хрустко. Одиноко, хорошо.