Xирург
Шрифт:
И еще ужасно и постоянно болела голова — всегда, каждый день, каждую секунду, целую жизнь кряду. Сейчас бы сказали — мигрень, и лечили бы ледяными обливаниями, сном и электрическим током. Тогда приходилось просто стягивать потуже голову куском пропотевшей ткани и часами ходить от стены к стене, чувствуя, как раскачивается в черепной коробке алый, бормочущий, раскаленный шар на суровой нитке — ловко бьет изнутри то по костяным вискам, то по глазным яблокам, и потом вдруг быстро-быстро, как паук-крестовик, втягивается обратно… И все это в ритме шагов, в промежутках между вдохами, в ужасном режиме выжженной каждодневной жизни…
Легче становилось только ночью. Или когда делал шаг к истине очередной неверный. Еще легче, если неверный этот умирал. Падал, зарезанный в переулке тихим кинжалом; хрипел, пытаясь подцепить скрюченными
Но просто выкашивать направо и налево безмозглых шиитов и суннитов, хитрозадых иудеев и припадочных христиан было глупо. К тому же Хасан вообще никого не хотел убивать — он, в отличие о голоса, хотел только покоя. Голос же горячечной издевательской скороговоркой требовал власти и смерти. Власти и смерти. И Хасан ибн Саббах пришел за властью, смертью и покоем в Аламут.
В мире больше не было и не будет места страшнее и неприступнее Аламута, построенного (не иначе как джиннами) на самой вершине отвесной скалы — так что, не уронив шапку, и не увидишь. Сложенная из сахарно-белого камня крепость — пятьсот с лишним шагов в длину, несколько шагов в ширину — на закате и восходе наливалась благородным пурпуром, но и случайные проходимцы, и профессиональные бродяги бормотали бредни про запекшуюся кровь и, разноязыко лопоча оберегающие молитвы, спешили по шуршащим горным тропам вниз, в долину. Чтобы, поужинав в деревне свежим влажным сыром (который до созревания натуго, как младенца, пеленали в соленое полотно) и, завернувшись в ветхий плащ, лечь под навесом прямо во дворе, среди горячих тесных овец, и долго смотреть сквозь ресницы, прорехи и наспех сбитые доски на то, как кружатся и дрожат крупные, как чирьи, звезды. И, пока сон не дернет за ноги, утягивая на тягучую, обморочную глубину, все слушать, как вскрикивает во сне случайный знакомец, такой же нищий бродяга с войлочной бородой, — вскрикивает и, не просыпаясь, молится о милости и избавлении…
Попасть в Аламут можно было только по лестнице, хитроумно врезанной прямо в чрево горы. Оборонять эту лестницу хоть от армии головорезов мог один-единственный воин, сжевавший всего один-единственный комок душистого, маслянистого гашиша. Снаружи крепость была идеально недосягаема. И по сей день единственный склон, который, обманчиво выглядит доступным, не способны взять штурмом даже пронырливые археологи. Да что там — по мириадам отвесно грохочущих камней не вскарабкались бы даже крепкие немецкие старушки в сверхудобных лаптях из экологически чистой концлагерной кожи на жилистых варикозных ногах — эти седовласые жрицы мирового туризма, болтливые весталки, потерявшие по одному краснорожему мужу в каждой из европейских войн и тяжело вооруженные глянцевыми буклетами и крошечными рюкзачками самых молодежных расцветок. Даже они не смогли бы попасть в Аламут, если бы, конечно, согласились заглянуть на экскурсию в самое сердце Ирана. Даже они.
Хасан ибн Саббах покорил Аламут одним взглядом.
Там, наверху, в крепости, была вода. Маленький сладкий родник, бьющий прямо из середины слезящегося серого камня. Это делало крепость еще неприступней. Но за едой — увы! — приходилось спускаться в долину. Редко — один раз в неделю, в месяц, в год, но — спускаться. И Хасан ибн Саббах принялся ждать. Он умел ждать, потому что знал о своем будущем все. И не только о своем — голос давным-давно прокрутил ему в голове миллион разноцветных картинок: это были и яркие флэшевые мульты, и дурацкие короткометражки, вроде тех, что делала советская Грузия-фильм, и даже целые многосерийные саги совершенно цифрового качества и формата. Кое-чего Хасан не понял, кое о чем предпочел бы не знать вовсе, и потом ретранслятор иногда барахлил, изображение прыгало, троилось, а один раз много дней подряд шуршал только надоедливый белый шум, но Хасан к тому времени не раз убедился, что голос не врет. И потому жить ему, Хасану, сто лет. И умрет он спокойной, благородной смертью — в своем собственном доме, в крепости Аламут, — и кровь, которой его фидаины зальют полпланеты, будет тихо и ласково, как море, лизать каменный смертный лежак, и кругом будут молча стоять убитые жертвы, покойные соратники, состарившиеся сыновья. Все сыновья, кроме двоих. Двое не придут, даже, когда он будет умирать. И это Хасан ибн Саббах тоже знал давным-давно.
Комендант Аламута спустился в долину — за пахучим, полупрозрачным, вяленым мясом, жестким, словно шея советского прапорщика, двадцать лет оттрубившего службу в солнечном Туркменистане, за тонкими пресными лепешками, созревшим сыром и кислым молоком, которое хранили в прохладных бурдюках и давали тем, кого укусила змея или проворный шерстяной тарантул. С комендантом был охранник — рослый молодой парень с круглыми смуглыми плечами и крошечным, сухим, как вишня, трагическим ртом. Он даже не вскрикнул, когда Хасан ловко вставил ему в печень тончайший лиловый клинок, повернув для верности лезвие — так и потом вот так — а только с глухим кряхтением осел в пыль, изумленно глядя, как медленно расцветает на его животе прекрасная персидская роза, жаркая, как поцелуй гурии, которая уже вертелась где-то там, в раю, перед бронзовым зеркалом, готовясь к встрече, и стягивая в узел зеркально-черные волосы, и пупок ее, вмещающий, как это и заведено у красавиц, унцию камфарного масла, загадочно благоухал…
Комендант не боялся смерти — он был взрослый мужик, крепкий и жилистый, прожженный воин и достойный слуга Аллаха, да будет благословенно имя его в веках. Но не бояться смерти — еще не значит хотеть умереть прямо сейчас.
Жало, все в коричнево-красных стремительно застывающих сгустках, уткнулось коменданту в правое подреберье. Посмотри мне в глаза, добрый человек, негромко попросил Хасан, просто посмотри. Перст света, держащий на прицеле его темя, незримо качнулся, на миг оставив свою жертву, и хлестанул коменданта прямо по глазам. Ибн Саббах, непривычно лишенный привычной боли, жадно глотнул вечереющий воздух, комендант тоненько, как ягненок, взвизгнул, и, зажав ладонями опаленное лицо, упал на колени рядом со своим мертвым телохранителем… Тебе больно, — с горечью сказал Хасан, положив сухую, теплую ладонь на темя корчащегося человека. — Только я знаю, как тебе больно… Потерпи. Этой ночью, прошу тебя, сними охрану в Аламуте и в полночь пусти меня в крепость. Тогда, обещаю, твоя боль уйдет.
И мысленно добавил — ко мне.
Наутро в крепости суетливо обустраивались новые хозяева — таскали какие-то узлы, звякали оружием, сбрасывали со стен не успевшие застыть трупы, — словом, размещались. И только тело коменданта Хасан ибн Саббах велел похоронить по всем обычаям и до захода солнца. Это был добрый человек, устало сказал он, машинально поглаживая макушку, в которой снова пульсировал знакомый, перекрученный свет. Очень добрый. Пусть покоится с миром.
Швы.
Простые. Вертикальные матрацные. Горизонтальные матрацные. Наполовину погруженные горизонтальные матрацные. Подкожные непрерывные. Швы с нахлестом. Непрерывные запирающие (затягивающие). Непрерывные матрацные. Кисетные. Непрерывные Ламбера. 8-образные. Швы Ламбера. Швы Холстеда.
Из роддома хрипуновскую маму никто не забрал. Многодневный запой по случаю рождения наследника, взвихривший полудеревенскую родню и счастливого папашу, к радостному дню иссяк, как тропический ураган, поглотив сам себя и окуклившись. Но сил выползать не иссушенный берег и собирать почерневшие корабельные обломки ни у кого уже не было.
Хрипуновская мама потопталась минуту-другую на крылечке роддома, поозиралась по сторонам и, приняв из рук ко всему привычной нянечки увесистый пакет с новорожденным, потихоньку пошла за угол — к автобусной остановке, где разъяренные с самого утра сограждане сначала крепко обматерили полоумную мамашу с младенцем, а потом, дружно наддав, воткнули ее со всего маха прямо в нутро вонючего пазика — да так ловко, что она проехала положенные пять остановок, так и не расплескав тихую, прозрачную, самую малость придурковатую улыбку.
Квартира, уже бессердечно позабывшая своих прежних евреев, дохнула ей в лицо молчаливым, инфернальным ужасом одинокого похмелья. Кое-как нагроможденная мебель испуганно отводила глаза, неподвижный потолок до краев наполнил собой застывшее на диване зеркало. Повинуясь привычному, вековому инстинкту, хрипуновская мама не стала искать мужа среди зияющих коробок, а сразу уверенно пошла на кухню — тихую, выпотрошенную и страшную, как утро после ночного обыска. Хрипунов-старший полуоплывшей глыбой сидел за разоренным кухонным столом, всем неподвижным лицом уставившись в мутное заоконье.